видела по маминым глазам, что маме хотелось бы остаться в молодой компании, потанцевать, спеть. Разве

фигурой, жизнерадостностью и даже вот этим милым лицом маму так уж легко было различить среди Олиных

подруг?

Но Оля была жестока, она старалась не видеть маминых глаз.

Страшно подумать — она, Оля, радовалась, когда мама и отец уезжали на курорт. Она с нетерпением

ждала такого дня, потому что с того дня она становилась хозяйкой в доме. Могла делать все, что ей вздумается.

— Мамочка, мамочка, — шептала Оля, прижимаясь лбом к стеклу портрета, — если бы ты только

вернулась… Только бы с тобой мы ходили в театр, только бы с тобой танцевали и пели, только бы ты, только бы

ты одна и никто-никто другой мне никогда бы не был нужен. Мы бы вместе проводили все вечера, мы бы

рассказывали друг другу о себе все-все. Родненькая мамочка, ведь ты так мало знаешь о своей дочке, у нее такое

множество всяческих тайн от тебя…

Оля отстранилась от холодящего стекла, как бы ожидая маминого ответа на свою мольбу. И ей

показалось, что мама смотрит на нее с укором, будто бы говоря: “А много ли ты-то обо мне знаешь, дочка?

Часто ли ты расспрашивала меня о моей жизни?”

Оля вздрогнула от глухого удара в окно. Она подошла, отогнула край шторы: к стеклу прилип комок

снега. С еще более сильным стуком рядом с первым комком появился второй.

Внизу на мостовой Оля увидела темную фигуру; человек нагнулся, он, должно быть, собирал горстями

снежную пыль для нового комка. Узнать, кто это, было невозможно, — на улице попрежнему мела поземка. Оля

и не стремилась узнавать. Может быть, это Володя или Анатолий. Не все ли равно. Что им надо? Как люди не

понимают!.. Оля тяжело вздохнула. Вспомнила обоих. И тот и другой, кажется, ей нравились когда-то. Но

папа… Ах, этот папа! “Не хочешь ли ты выйти за него замуж? — начнет он вдруг, заметив, что Оля слишком

часто упоминает имя Володи или Анатолия. — Очень приятный молодой человек. Только что это у него с

подбородком? Удивительный подбородок! Вот ведь каприз природы. Раздвоила парню подбородок природа.

Извини меня, Олечка, но это не подбородок, а… как бы это тебе сказать поделикатнее… Черт знает что!” Или

про Анатолия скажет: “Довольно лопоухий товарищ. Он мне напоминает звукоуловительную установку на

батарее у зенитчиков. А так вообще миляга, миляга”.

Папа скажет — и все кончено. Смотрит Оля на Володю и не может глаз отвести от его подбородка, как

будто Володя только и состоит что из этого подбородка с предательской ложбинкой. Смотрит на Анатолия, и

тоже хоть плачь — нет Анатолия, есть звукоуловительная установка.

Папа почему-то даже мысли не выносил о том, что она, Оля, когда-нибудь может выйти замуж. “Это же

ужасно! — говорил он маме с негодованием. — Будет штопать носки какому-то прыщеватому юнцу, гладить его

засаленные штаны, варить ему вонючие рыбные селянки. Будет исполнять его дурацкие капризы. По какому

праву? Почему? Почему она должна уйти из дому бог весть куда и всю жизнь слоняться следом за своим,

извините, повелителем и кумиром?” — “Ну, а мы-то с тобой, Павлик? — отвечала с улыбкой мама. — Ты забыл

уже, как было у нас, когда я штопала твои…” — “Мы! — возмущенно перебивал папа. — Нашла что с чем

сравнивать! Мы! Мы — совсем другое дело. У нас все было по-другому”.

Лет восемь или десять назад Олю почему-то остро волновали папины и мамины отношения. Когда

никого не было дома, она забиралась сюда, в отцовский кабинет, и отмыкала ключом вон ту левую тумбочку

письменного стола, где, перевязанные шпагатом, хранились толстые пачки писем: от мамы к папе и от папы к

маме. Среди писем попадались и фотографические снимки. С тех давних пор Оля не заглядывала в левую

тумбочку папиного стола. “У нас все было по-другому”, — прозвучал в ее ушах голос отца, вновь напоминая о

существовании этих писем и фотографических снимков. Выключив верхний свет, Оля села в кресло, зажгла

лампу под зеленым абажуром, вытащила из стола первую затянутую шпагатом пачку — и тотчас на старый

почтовый конверт из Олиных глаз с отчетливым стуком упали две слезины: адрес на конверте был надписан

маминой милой рукой, родным маминым почерком, крупным и понятным, которым всегда писались все

деловые записки Оле: “Суп и второе завернуты в твое одеяльце. Кушай. Вымой потом посуду”, или: “Приду

сегодня поздно, похозяйствуй, пожалуйста, за меня. Не оставь без обеда нашего папу”.

Телефон продолжал звонить, снежные комья летели в окно, перед дверью на лестничной площадке

стучали каблуками о кафельный пол, часы в углу кабинета отбивали время через каждые тридцать минут. Но

Оля уже ничего не слышала. Старые письма и старые фотографии страница за страницей раскрывали перед

Олей книгу жизни ее родителей.

Вот папино письмо военного времени. Папа пишет из Кенигсберга. Он пишет, что город еще в огне, что

еще идут бои в центральных кварталах, но его дивизион уже вышел из боя, стоит на берегу какого-то озера,

солдаты сбросили гимнастерки и студеной водой ранней весны смывают с себя пороховую копоть. Пусть мама

извинит за грязную бумагу — это дым кенигсбергских пожарищ.

Письмо было бодрое, веселое. Оно заканчивалось словами папы о том, что теперь-то уж скоро войне

конец, теперь-то он скоро вернется — “и тогда жизнь у нас пойдет! Всем на зависть”. Оля хорошо помнила, как

она и мама прыгали, прочитав это письмо, как вместе сочиняли ответ папе. Вот он, этот ответ, тоже здесь, в

пачке. Сначала мама подробно сообщает о своих биологических делах, о том, как подвигается ее работа. А

потом идет всякая фантастика: описание предполагаемой встречи после войны.

Получилось совсем иначе. Не было никакого белого коня и никакого оркестра, не было ни цветов, ни

чепчиков, которые женщины должны были бросать в воздух при подходе папиного поезда к перрону. Мама

стояла в очереди за сахаром в коммерческом магазине, а папа — с чемоданом, с мешком за плечами — зашел в

магазин, чтобы позвонить по телефону-автомату на мамину службу, потому что он уже побывал возле дверей

квартиры, но никто ему их не отворил. Мама услышала за своим плечом голос: “Гражданка Колосова!” —

обернулась и — такая материалистка, последовательница академика Павлова, непримиримый борец против

субъективизма в ее науке — упала в обморок.

Оля вытащила из середины пачки следующее письмо. Точнее, это было не письмо, а памятка. Папа

оставил ее маме, уходя на фронт. Он приказывал немедленно эвакуироваться в далекие тыловые области и

увезти Олю. Известно, что мама не выполнила папин приказ. Она не уехала с институтом в Сибирь, она пошла

врачом в госпиталь, и ее, Олю, никуда от себя не отпустила.

В памятке было много всяких пунктов. Одни мама выполняла, о чем каждый раз считала нужным

сообщить папе, а другие вот не выполняла, как папа ни сердился в письмах.

Дальше пошли письма или забытые Олей, или не понятые ею в детские годы, или совсем ей не

известные. По этим письмам было видно, что папа и мама часто расставались. Папа первым ехал в какой-нибудь

город, там устраивался, потом к нему с маленькой Олей и еще меньшим Костей приезжала мама. Они побывали

в Магнитогорске, в Харькове, в Челябинске, в Кузнецке. Они что-то строили, с кем-то ссорились, против кого-то

боролись. Потом большей частью стал ездить один папа, потому что мама поступила учиться в медицинский

институт. Папа приезжал только в отпуск и на зачетные сессии: он тоже учился, но учился заочно, на

металлурга.

Папины и мамины письма следовало бы читать, держа перед глазами географическую карту и учебник

новейшей истории: столько мелькало в них названий городов, столько упоминалось и комментировалось

всяческих важных событий. Оля ни в одной книге не встречала, например, таких подробностей о


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: