коллективизации в деревне, про какие папа писал маме с Украины, куда он, молодой слесарь, ездил с бригадой

рабочих.

Оля отыскала фотографию, на которой возле пузатого железного барабана на дощатом помосте были

изображены мама и папа. Папа в комбинезоне, из карманов над коленками торчат инструменты. Сам в кепочке,

сдвинутой на ухо. Улыбается во все лицо. Мама — в брезентовой аккуратной курточке, в складчатой юбке, в

русских сапогах, волосы повязаны платочком. Тоненькая-тоненькая. И тоже улыбается, но сдержанно и гордо.

Она — отметчица на бетономешалке, ей шестнадцать лет. Она уже три дня знакома с папой. Фотографирует их

в обеденный перерыв папин друг, тоже слесарь, Федя Макаров. Все это маминой рукой написано на обороте

карточки.

Письма того времени были истертые в карманах, ветхие, распадающиеся на клочки. Адрес на конвертах

начинался словом: “Здесь”. Папа писал что-то очень нервное, непонятное. Мама отвечала безразлично и

холодно. Оля не могла не улыбнуться сквозь слезы, прочитав слова: “Я не понимаю, о чем ты говоришь. Я

предлагаю: останемся навсегда друзьями”. Ой, хитрая мамочка! Она, Оля, тоже так ответила однажды

Анатолию, когда он заговорил о своих чувствах. Оля тоже прикинулась ничего не понимающей и подала ему

руку “на дружбу”.

Мамины и папины письма и совместные их фотографии начинались только с той поры, когда мама и папа

встретились возле бетономешалки, ремонтировать которую был прислан слесарь Павлуша Колосов. До той

поры были фотографии отдельно мамины, отдельно папины. Оля не могла оторвать взгляда от большого

снимка, где в тени вековых лип в две шеренги выстроились пионеры. В центре, под самым знаменем, справа от

него, гордая маленькая девочка, с высоко поднятой головой, в белой блузке и в белых носочках, в коротенькой

юбочке, едва до загорелых худеньких колен, с галстуком, повязанным по всем пионерским правилам, — она

потом и Олю учила так повязывать галстук; брови строгие. И у всех там, под этим знаменем, очень строгие

лица. Они и песни в те времена пели какие-то очень строгие. Бывали вечера воспоминаний, когда мама и папа

запевали свои пионерские и комсомольские песни. Почему, почему она, Оля, такими вечерами убегала в кино

или просто с девочками на улицу? Вот и не вспомнишь теперь, что мама и папа пели про паровоз, который

летит вперед и у которого остановка будет только в коммуне, что пели про Буденного и первого красного

офицера товарища Ворошилова, про вороного коня, который должен был передать о том, что его хозяин честно

погиб за рабочих…

Ничего-то она, Оля, толком не знала о своих родителях. Перед нею были их почетные грамоты,

собранные в отдельную папку, похвальные листы, выписки из приказов, были слова; “За отличную работу”, “За

образцовое исполнение”, “За большевистскую инициативу”… И все это Оля видела будто бы впервые; и не

будто бы впервые, а совершенно определенно впервые своим обострившимся от горя сознанием ощущала маму

и папу в их незаметных, но больших-больших делах. В какой-то один короткий миг все удивительное поколение

Олиных родителей как бы сошлось вот сюда, под пионерское знамя, на котором было написано: “К борьбе за

рабочее дело будьте готовы!” Оно предстало перед ней в образе одетой в белую блузку маленькой девочки с

очень строгими бровями.

Оля опустила голову на раскиданные по столу бумаги и снимки. В эту минуту она бы не задумываясь

отдала свою никому-никому не нужную глупую жизнь, лишь бы только жила эта девочка, ее мама.

Пол в кабинете дрогнул. Что-то в доме грохнуло так, будто упала бомба. Оля выбежала в коридор, она

испугалась: не с папой ли что-нибудь? За входными дверями, сквозь замочную скважину слышался крик:

“Откройте же, откройте, или буду ломать!” Голос был знакомый. Оля отворила. В переднюю ворвался

занесенный снегом Костя.

— Где мама? — крикнул он, расстегивая ремень и пуговицы на шинели. — Два часа стучу, звоню,

швыряюсь снегом в окна! Где мама?

Оля стояла перед братом с опущенными руками. Ей хотелось броситься к нему, обнять его, прижаться к

его плечу. Но она стояла неподвижно, и Костя закричал:

— Почему так поздно сообщили? Я вам этого никогда не прощу! Где отец?

Оля указала глазами на дверь столовой.

Не снимая зеленой пограничной фуражки, Костя шагнул в темную столовую, пошарил на стене и зажег

свет. По полу бежали струи воды. Возле стола лежал самовар с отломанным краном. Павел Петрович стоял над

ним с белым лицом. Увидев Костю, он сказал:

— Вот уронил в темноте… Как же быть-то?

2

Бывает, что и среди пасмурной приморской зимы выдастся яркий солнечный день.

После длинной недели вьюг и снегопадов воскресенье началось солнцем. Солнце разогнало вьюжную

хмарь, над городом всплыли клубы медленных дымов, на подоконниках таяло, и к вечеру над окнами повисли

длинные тонкие сосульки.

Оля смотрела на них, и ей хотелось напомнить Косте о том времени, когда они вдвоем, тайно от

родителей, с веселым хрустом грызли такие же отличные ледяшки и никогда не выдавали друг друга, если кто-

нибудь после этого заболевал ангиной. Но Костя сидел возле дяди, маминого брата, полковника Бородина,

который работает в разведке, и, конечно же — можешь ему говорить, можешь не говорить, — он все равно

ничего не услышит, потому что, встречаясь с дядей Васей, слушает только его, дядю Васю. Это под влиянием

рассказов дяди Васи Костя не пошел после окончания десятилетки ни в какой институт, а поступил в

пограничное училище, стал лейтенантом и несколько месяцев назад уехал на границу. Даже в таком горе, от

которого у Кости второй день подергивается щека, он все равно не позабыл своего дядю Васю. В глазах слезы,

но смотрят глаза все на него, на дядю Васю.

Народу за столом было много. Как ни скрывались Колосовы от тех, кто хотел выразить им свое

сочувствие, в воскресенье уже никуда скрыться было невозможно. С утра приходили и уходили подруги и

товарищи Оли. К вечеру вот пошли друзья и сослуживицы папы и мамы. Перед всеми на столе стыл в чашках

чай, налитый Олей, которая, выполнив свои хозяйские обязанности, ушла от стола к морозному окну. Места для

нее за столом не хватило, все стулья были заняты. Кроме маминого. Мамин пустовал по общему безмолвному

уговору.

— Не могу примириться, не могу, не могу! — подняв лицо кверху, с болью в голосе сказала Серафима

Антоновна Шувалова.

Оле очень нравилась Серафима Антоновна и очень не нравился ее муж Борис Владимирович Уральский.

Все время, пока сидели за столом, он крутил ложкой в вазочке с вареньем и одну за другой курил длинные

щегольские папиросы. Он молчал, в разговор не ввязывался, только кивал головой, как бы подтверждая слова

Серафимы Антоновны.

Чему бы тут нравиться или не нравиться?

И все же он Оле не нравился. Ей все в нем не нравилось. Уж очень вежлив, уж очень любезен. Говорили,

что это профессиональная привычка: фотокорреспондент областной газеты! А фотокорреспондент должен быть

вежливым и любезным, он должен производить на людей самое приятное впечатление, иначе люди на его

снимках будут получаться мрачные и хмурые. Еще говорили о Борисе Владимировиче, что он красавец и что за

эту красоту Серафима Антоновна его и полюбила. Оля могла только пожимать плечами от удивления: тоже —

красота! Таких красавцев, сделанных из воска, выставляют в витринах парикмахерских. Правда, более молодых,

чем Борис Владимирович, и у которых все зубы свои собственные, а не вставные. Оле никогда бы не могли

понравиться этакие голубенькие, как незабудки, глаза, этакие шелковистенькие и, наверно завитые щипцами,

пышные волосы. Все это ненастоящее, выдуманное, притворное. Оле казалось, что Борис Владимирович всегда


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: