может быть, ругали его, дядьку в черном пальто и светлой шляпе, который ни с того ни с сего вмешался в их
дела.
Неспроста пришло на память далекое, мальчишеское: и день такой же голубой, апрельский, и ледоход, и
драные школьные шапки на затылках. Ясно помнилось, как стояли тут же вот, у воды, впятером и размышляли:
то ли на лед бросить стащенную на заводе пироксилиновую шашку, то ли в берег врыть, то ли подложить под
днище баржи, вылезшей на камни?
Иные, конечно, нынче времена. И мальчишки иные…
Макаров сказал себе об этом удовлетворенно; но вместе с чувством удовлетворения, оттого что
мальчишки стали иные, в сердце вползло совершенно неожиданное, незваное, неуместное чувство, до
странности похожее на сожаление. “Да, — думал он, — да, те пятеро мальчишек грохнули тут весной тысяча
девятьсот двадцатого года пироксилиновой шашкой, развалили на дрова прогнившую старую баржу, и может
быть, их тогда надо было драть нещадно…” Но драть-то драть, а вот ведь один из них сегодня известный
инженер-сталевар, руководит научным институтом, второй где-то на Дальнем Востоке возглавляет крупнейшее
строительство, третий — учитель, четвертый геройски погиб под Варшавой, командуя авиационным полком,
пятый — он сам, Федор Иванович Макаров, секретарь районного комитета партии, идет сейчас по свежему
утреннему воздуху к себе в райком начинать новый день трудовой жизни.
Он не облекал эту мысль в определенные слова и не слишком отчетливо признавался в ней даже самому
себе, — мысль возникла помимо его воли и, весьма туманно, в форме вопроса, выражала примерно следующее:
так ли уж хорошо, когда у нынешних мальчишек, если послушать заведующего районным отделом народного
образования, и всех забот-то стало, что заботы о четверках и пятерках?
Макаров не ответил на этот вопрос. Он шагал дальше по сухому весеннему асфальту, навстречу
восточному неласковому ветерку, под ударами которого дым из заводских труб выбрасывало быстрыми тугими
клубами.
По этой дороге ходили его дед и отец. Это была дорога Макаровых. Она вела к заводу, который вставал
над берегом Лады громадой цехов и тесной толпой труб, длинных и тонких, как стволы орудий дальнего боя.
Знакомая дорога, с нее не собьешься, даже если тебе завяжут глаза. Сколько ботинок, опорок, сапог,
валенок, калош износил Макаров на этой дороге! Ему казалось, что другой дороги у него никогда уже и не
будет. Но вот третий месяц он не доходит до ее конца, до того места, где знакомая дорога упирается в заводские
ворота, в узкие калиточки проходной.
Макаров переждал, пока пройдет колонна тяжелых, сотрясавших улицу автосамосвалов, еще подождал,
пока ветер разнесет дизельный запах, и пошел к зданию районного комитета партии. Он уже подымался по
каменным ступеням, когда на Ладе негромко, но отчетливо ударил взрыв. Возле берега встал в лучах солнца
фонтан пенной воды и разбитого зеленого льда…
— Мальчишки! Вот черти!
У себя в просторном кабинете Макаров снова произнес тем же восхищенным тоном: “Ну и черти!” Но
набрав номер телефона начальника отделения милиции, он сказал строго: “Что у вас там за пальба, товарищ
Петухов? Дело не в этом… Надо посмотреть, не покалечили бы друг друга… Палец… глаз… Вот, вот, товарищ
Петухов. Пожалуйста”.
Рабочий день секретаря районного комитета партии начался. Каждый из этих дней проходил для него по-
своему и очень трудно. Макаров все еще никак не мог привыкнуть к новому и неожиданному для него
положению. Правда, минуло уже почти три года с того дня, когда его впервые избрали секретарем партийного
комитета машиностроительного завода. Но, будучи во главе коммунистов завода, он душой и мыслями
продолжал оставаться инженером, вникая во все производственные и технические дела, даже участвуя в работе
группы технологов цеха, в которой начинал свою трудовую деятельность более двадцати лет назад. Этой зимой
все переменилось. Избрали первым секретарем райкома.
Проходят дни, недели, Макаров более или менее разобрался в райкомовских аппаратных делах, для него
наступала пора, которую он сам называет началом видения всего района в целом, со всеми теми учреждениями,
заводами и институтами, в специфику которых не вникнешь, думалось, никогда; он убедился в том, что и
знаний у него не так уж мало, как ему казалось, и вникать в специфику он умеет. Но было еще нечто иное в его
новом положении. Нежданно-негаданно он перестал быть просто Федором Ивановичем Макаровым, перестало
существовать мнение просто Федора Ивановича Макарова, не стало и слова просто Федора Ивановича
Макарова, и поступка, и действия, и решения. Сказал было о ком-то в случайном разговоре: “Ну, это известный
лодырь!” — как сразу же разнеслось: мы не можем пройти мимо мнения райкома, мы обязаны сделать выводы,
и так далее и тому подобное. Отозвался о другом: “Хороший работник”, — сразу же заговорили о выдвижении
того работника, о повышении его в должности. И по поводу первого случая пришлось объясняться, что его,
дескать, неправильно поняли, и по поводу второго. А еще и третий был случай и четвертый…
Федор Иванович Макаров мог говорить что угодно и делать что угодно, — это было его личным мнением
и его личным делом. Всякое слово и действие секретаря райкома Макарова рассматривалось и расценивалось
как слово и действие руководителя партийной организации, которая его на эти слово и действие уполномочила.
Вот к такой стороне своего нового положения Макаров никак привыкнуть еще не мог; нет-нет да и
собьется, нет-нет да и забудет о том, что он уже не просто Макаров. В партийном комитете завода этого не
было, отнюдь не каждое слово Федора Ивановича рассматривалось там как элемент руководящего указания.
Там можно было оставаться тоже просто инженером. В райкоме приходилось взвешивать каждое слово —
легких, поспешных, необдуманных слов новая должность Макарова не терпела.
Макаров начал день с того, что провел короткое совещание заведующих отделами. Заканчивая
совещание, он вдруг, как это все еще с ним случалось, забыл о своем должностном положении и весело
рассказал об утреннем событии на реке. Радостно-изумленный тон, каким секретарь райкома говорил: “Вот
черти!” — удивил заведующего отделом пропаганды и агитации товарища Иванова. “Хулиганье, — сказал
товарищ Иванов. — Школа кивает на родителей, родители — на школу. Так и получается”. Макаров с
виноватым видом погладил затылок ладонью и отпустил заведующих.
Потом пришел председатель исполкома райсовета, принес показать перспективный план застройки
огромного пустыря, который обезображивал самый центр района. Потом набежало множество текущих дел, о
которых люди, непосредственно в них не заинтересованные, и не знают даже — существуют ли на свете такие
дела.
Когда пробило три, Макаров распахнул дверь кабинета в приемную, чтобы посмотреть, много ли там
желающих повидаться с секретарем райкома партии и поговорить с ним о своих заботах, нуждах, горестях и
недоумениях. Таким приемам он придавал самое серьезное значение; здесь иной раз удавалось узнать о
явлениях, неведомых ни одному из инструкторов райкома.
На стуле возле двери, демонстрируя этим, что она заняла первое место в очереди и никому его не
уступит, сидела бабушка в плюшевом вытертом пальто и в толстом, как клетчатое одеяло, платке, повязанном за
спиной крест-накрест.
Макаров провел ее под руку в кабинет, усадил в кресло. Она молча смотрела на него глазами цвета
поблекшего неба; ее белые сухие веки часто мигали, руки, положенные на колени, мелко тряслись.
— Что ты, бабушка, хочешь? — спросил Макаров, придвинув стул почти вплотную к ее креслу. —
Пожаловаться на кого пришла или помощь нужна?