которые являются сменой коммунистам. Да вот так: смена смене идет!
Мелентьев посидел, пораздумывал и сказал:
— Это, понимаешь, товарищ Колосов, романтика, воспоминания, так сказать мемуары, а мы должны
жить реальной жизнью. Реальная жизнь подсказывает, что ты неправильно ведешь себя по отношению к
партийной организации. Почему ты не посоветовался со мной и так вот самолично решил: беспартийного
пьяницу в ученый совет?
— До меня уже дошли эти сплетни.
— Это не сплетни! — Мелентьев смотрел на Павла Петровича сурово и предостерегающе. — Это мнение
партийного руководства института. Ошибку надо исправить.
— А я бы вот какую ошибку исправил, товарищ Мелентьев. — Павел Петрович сказал это не без
запальчивости. — Я бы сделал так, чтобы Иван Иванович Ведерников, крупный ученый, перестал быть
беспартийным.
— Я не знаю, какой он там — крупный или некрупный ученый, но что он мелкий критикан — это уже
доподлинно известно. Он всем недоволен, он всех высмеивает. Передавали, например, что он сказал обо мне:
партийный чиновник.
— Значит, так ведешь себя, товарищ Мелентьев!
Мелентьев, не произнеся больше ни слова, поджав тонкие белые губы, собрал бумаги, которые он
разложил было на краю стола Павла Петровича, и вышел из кабинета. Павел Петрович нисколько не огорчился.
Мало ли у него было всяческих стычек и перепалок и с секретарями заводских комитетов, и с секретарями
райкомов! Разное говаривали друг другу, не очень-то приятное. Но что из того? Обходилось, утрясалось, в конце
концов шло на пользу дела.
Он вышел из кабинета и коридорами, лестницами, черными ходами отправился к Ведерникову.
Ведерников, как всегда, стоял возле окна и смотрел в парк.
— Вы здорово кстати, товарищ директор, — сказал он. — У меня только что обрела некие формы одна
очень интересная идея.
— Минутку, Иван Иванович. — Павел Петрович сел на стул возле стола. — Вы могли бы мне ответить
совершенно откровенно, почему вы, черт возьми, не в партии?
Вопрос, казалось, нисколько не удивил Ведерникова.
— А кто же меня примет в партию, Павел Петрович? — ответил он, снова устремив взгляд за окно, в
парк. — Я морально неустойчив. Я пьяница.
— Но вы же не родились с этим недостатком! Это же не органический порок. Было же время…
— Было. И тогда я состоял в комсомоле. Это было давно, до тридцатых годов. А потом я перерос
комсомольский возраст, подать заявление в партию не хватило решимости. Я в молодости был такой робкий,
что не только на профсоюзных собраниях, но даже на лекциях по международному положению и то сидел где-
нибудь за печкой, чтобы меня не увидели, да и не вызвали для ответа перед людьми. Вот так было дело.
Интересно, почему вы меня об этом спросили?
— Потому что считаю, что вам надо быть в партии. Я, например, без колебаний дал бы вам
рекомендацию.
Ведерников обернулся от окна, он сделал такое движение, будто собрался шагнуть в. сторону Павла
Петровича, но не шагнул, сказал:
— Большое спасибо. Но поверьте, это будет единственная рекомендация. Не только третьей, но даже и
второй для меня в нашем институте уже не найдется.
— А я вам ее все-таки дам! Делайте с ней, что хотите.
Павел Петрович ушел, так и позабыв спросить Ведерникова об осенившей его интересной идее.
Ведерников тоже не напомнил.
В седьмом часу вечера, когда Павел Петрович собрался домой, новый его секретарь, строгая и аккуратная
Вера Михайловна Донда, тоже собравшаяся уходить, подала ему конверт с надписью: “Лично”.
— Хорошо, — сказал Павел Петрович, думая, что в конверте очередное заявление или просьба; надел
шляпу, взял в руки плащ и вышел вместе с Дондой к подъезду. Там его встретила Серафима Антоновна.
— Я жду вас, Павел Петрович, — сказала она. — Я приглашаю вас прогуляться. Смотрите, какой вечер!
Над городом стояло вечернее небо, теплое и яркое, как расплавленное золото. Расчерчивая его вдоль и
поперек, вкось и вкривь, высоко носились черные стрижи, розовыми точками вспыхивали среди них
кувыркающиеся белые голуби. Деревья в парке стояли, как на параде, руки по швам, без малейшего шевеления
и звука; от них шел густой запах коры, листьев, почек. В прудах кричали лягушки, в воде чвакало, булькало,
хлюпало — там шла жизнь.
— Да, вечер замечательный, — ответил Павел Петрович, с тоской глядя на поджидавшую его машину.
Ему хотелось домой, к Оле, к Варе, с их запальчивыми разговорами об идеалах, о жизни, о будущем. — Ну что
же, — сказал он шоферу, — отвезите Веру Михайловну и можете быть свободны. — А мы… Мы что, пройдемся
пешочком?
— Конечно, — ответила Серафима Антоновна, беря его под руку. — Дышать бензином в такую погоду —
преступно. Это варварство.
Павел Петрович, пока они шли по институтским тенистым дворам к проходной, посматривал на
Серафиму Антоновну с любопытством. Какая-то она была иная, чем всегда, в ней что-то сильно изменилось.
Она помолодела, и настолько, будто ей было не под пятьдесят, а каких-нибудь тридцать, тридцать два, ну, может
быть, тридцать пять, не больше. Павел Петрович понял, конечно, почему получалось такое впечатление. На
Серафиме Антоновне не было ничего из обычных ее старомодных одежд и украшений; был светлый костюм с
короткой юбкой, была простенькая блузка брусничного цвета, были на ногах тончайшие чулки и красивые
туфли, была простая легкая прическа. На нее было приятно смотреть, и прохожие на нее смотрели. А Павел
Петрович смотрел на Серафиму Антоновну так внимательно еще и потому, что в ее новом виде она ему
напоминала кого-то очень-очень знакомого.
Они шли к тому месту города, которое носило название Островки. Это и в самом деле были островки,
находившиеся в устье Лады, при впадении ее в залив. Их было четыре, первый из них носил название
Березовый, другой — Лысый, третий — Каменный, четвертой — Козий. Почему они так назывались, никто бы,
пожалуй, не объяснил, потому что на Березовом росли одни сосны и ели, на Козьем не было никаких коз,
Лысый густо обрастал можжевельником и ракитой, и только на Каменном со стороны моря громоздилось
несколько гранитных валунов.
Павел Петрович с Шуваловой прошли по мосту на Каменный остров. На нем росли высокие, стройные
пихты, под ними было сухо и мягко, ноги ступали неслышно, будто по ковру. Разговор шел какой-то странный.
Павел Петрович уже привык разговаривать с Шуваловой о сотрудниках института — о Красносельцеве,
Липатове, Белогрудове, какие они талантливые, о темах сегодняшних и завтрашних, привык к тому, что надо
спорить, что-то доказывать или опровергать. А тут получалось совсем иное. Серафима Антоновна тихо шла с
ним об руку и рассказывала о себе, о своей жизни в молодости, о своих былых мечтах. Ничего, правда,
необыкновенного в ее истории не было, разве лишь то, что она в двадцать лет вышла замуж за
пятидесятилетнего человека, который потом семь лет мучил ее ревностью, следил за каждым ее шагом, не
выпускал ни на час одну из дому.
— Давайте пробежим, — вдруг сказала Серафима Антоновна, когда они оказались на небольшой горке.
Она схватила Павла Петровича за руку и потащила за собой вниз. Павел Петрович нехотя, сопротивляясь,
сделал бегом несколько шагов и остановился.
— Не могу, — сказал он, — не могу. Стар.
— А я вот могу! — Серафима Антоновна нагнулась, сорвала лиловый колокольчик и вдела его в петлицу
пиджака Павла Петровича.
Павел Петрович потихоньку вытащил цветок и выбросил. Ему казались нелепыми и этот бег под горку, и
эти цветочки в петлицах, и все поведение Серафимы Антоновны, старавшейся изображать из себя девочку.
“Зачем это, почему? — недоумевал он. — Откуда взялось? Раньше же ничего подобного не было”.