Иванович написал об этом в горком.

Сложна была жизнь в районе. В натуре она сильно отличалась от той, которую пытались отразить сводки,

ведомости и отчеты, даже если на их составление уходило не восемь тысяч арифметических действий, а полных

сто или двести тысяч, или даже миллион. Жизнь арифметики не признавала.

4

Павла Петровича на институтском дворе поймал Мукосеев, тот самый научный сотрудник, о котором

говорили, что он вот уже три года ухитряется ничего не делать.

— Здравствуй, директор! — сказал Мукосеев тихо и мрачно. — Мне надо с тобой поговорить. В

кабинеты ходить не люблю. На глазах у начальства тереться — тоже. Давай присядем где-нибудь.

Павел Петрович сказал, что ему некогда, что его ждут. Но от Мукосеева не так-то просто было

отделаться. Неповоротливый и толстый, почти квадратный человек загораживал дорогу; в глазах у него было то

страшное, отвратительное, чего люди боятся и что они ненавидят, — предательство.

Трудно объяснить, что это значит — предательство в глазах — и как оно выглядит. Трудно потому, что

каждый определяет его по-своему, у каждого есть на то свои приметы. Для Павла Петровича такой приметой

была фальшивая доверительность, с которой Мукосеев обращался к нему.

— Мы с тобой не первый год в партии. Ты сколько? Двадцать лет? Ну и я почти тридцать. Поговорим как

большевик с большевиком. Партия с нас обоих спросит в случае чего, не с одного тебя. Мы, старые

коммунисты, друг за друга в ответе.

Он отвел Павла Петровича под липы к пруду. Там стояла решетчатая скамейка с удобно изогнутой

спинкой, и они сели.

— Правильную ты начал кампанию против Шуваловой. — Мукосеев тронул Павла Петровича за колено.

— Таких надо гнать из науки!

— Никакой кампании никто не начинал, — возразил Павел Петрович. — Обыкновенную деловую

критику нельзя превращать в кампанию. Я бы просил вас, товарищ Мукосеев, не сгущать краски и не

выдумывать лишнего.

— Ты брось, брось эту официальщину! Ты говори со мной попросту. Я же тебя вижу: свой человек. Мы

должны друг друга поддерживать. Я, правда, не из рабочих, как ты. Я, понимаешь… ты, наверно, уже смотрел

мое личное дело?

— Признаться, нет.

— Нет так нет. Ну, значит, говорю, я не из рабочих, как ты. Я архангельский рыбак. Англо-американских

интервентов громил. Сколько мне тогда было? Восемнадцать. Я же тебя лет на шесть, на семь старше. Вот,

значит, мы с тобой на одном деле стоим, одной веревочкой связаны, держаться друг друга должны. Таких, как

мы, здесь, в институте, не больно много.

Полгода тому назад подобные речи, может быть, и сбили бы Павла Петровича с толку — в ту пору, когда

он очень и очень нуждался в поддержке, когда все окружающие были для него одинаково незнакомы и

непонятны, когда первое впечатление о коллективе института складывалось по разговорам и столкновениям с

Харитоновым, Красносельцевым, Самаркиной, обладавшими свойством везде и всюду вылезать вперед. Но

теперь, когда Павел Петрович знал десятки научных сотрудников, когда он мог судить о них по их работам, по

их участию в общественной жизни, когда он со многими уже познакомился лично, — на что ему были эти

заговорщицкие намеки и лозунги Мукосеева, которого в институте не любили и очень многие даже боялись?

Правда, были такие, которые старались водить с ним дружбу, заискивали перед ним, — это были

окончательные трусы.

Чем же Мукосеев запугивал слабонервных? Всем, чем мог. Он ничем не брезговал. О методах,

употребляемых Мукосеевым, Павлу Петровичу много рассказывал Бакланов. Любимым из этих методов и

наиболее действенным было использование фактов биографии. В институте со дня его организации работал

большой знаток истории металлургии в России профессор Кедров. В гражданскую войну Кедров, сын

банковского служащего, был сначала красноармейцем, потом командиром, возглавлял продотряд; по молодости

лет увлекся, превысил власть и без суда и следствия расстрелял двух кулаков, оказавших вооруженное

сопротивление при реквизиции спрятанного зерна. За это он был приговорен ревтрибуналом к расстрелу. Но его

помиловали, дали возможность в боях за советскую власть смыть кровью свою вину. После этого он служил в

разных советских и профсоюзных учреждениях, работал на заводах, был рабфаковцем, учился в институте, стал

профессором и, куда бы ни поступал, никогда, заполняя анкеты, по честности своей, не забывал написать о том,

что приговаривался к расстрелу.

Все шло гладко в его жизни до тех пор, пока он публично не раскритиковал одну наспех выполненную

работу Мукосеева. Тут архангельский рыбак на всех и всяческих собраниях принялся возводить на

принципиальную высоту прошлое профессора Кедрова, называя его темным, мутным и даже черным. Он

требовал изгнания из института человека, по его словам не заслуживающего политического доверия,

ущербного, такого, который в любую минуту может натворить черт знает каких безобразий и еще бог весть что.

Речи Мукосеева были грозные, обличительные, подкреплялись различными цитатами, призывали к

бдительности. Кедрова отстояли от Мукосеева, но не без труда, несмотря на то, что никаких иных грехов, кроме

того злополучного давнишнего самоуправства, за ним не было.

Второй удар Мукосеев нанес Румянцеву, который тоже осмелился его критиковать, задав однажды

одному из очередных директоров института вопрос: чем в институте занимается Мукосеев, кто его

уполномочил быть неким верховным комиссаром по вопросам бдительности, почему с него не спрашивают

годовых отчетов, а если и спрашивают, то на их явную недоброкачественность смотрят сквозь пальцы?

Румянцева долго трепали после этого, потому что Румянцев был сыном мельника; вступая в комсомол в

институте, он скрыл это обстоятельство и написал в анкете об отце: “ремесленник”. Позже, уже будучи в

партии, он понес за это наказание — получил строгий выговор. Но старое наказание бледнело перед тем, какое

ему преподнес Мукосеев. По мукосеевским заявлениям Румянцева вызывали в райком, в горком, в обком, в

областное управление Министерства госбезопасности, даже в уголовный розыск. Полтора года Румянцев не

знал ни покоя, ни сна, он измучился, похудел, поседел, начал лысеть. Он уже начал было смиряться с тем, что

его выгонят из института, исключат из партии, лишат кафедры, может быть даже посадят в тюрьму. Зато не

смирилась его жена. Она тоже прошла через все инстанции, добралась до Центрального Комитета партии и

отбила атаки Мукосеева. Румянцев был вырван из его когтей, но уже сильно измятый и израненный. Когда-то

активный общественник, он стал пассивным в общественном отношении, лишнего слова не говорил, держался,

в сторонке и качал считать, что лучше выпить лишнюю чарочку, сыграть в картишки, погулять, чем тратить

жизнь и здоровье на борьбу со всякого рода Мукосеевыми.

Многих выбил так из общественного седла и на долгие годы травмировал Мукосеев; причем он не был

грубым, вульгарным клеветником, он не выдумывал факты, он, как правило, находил их в анкетах. У одного из

сотрудников он взял, например, да и сличил две анкеты: одну семнадцатилетней давности, вторую только что

заполненную, и нашел, что в первой анкете этот сотрудник указывал один год окончания средней школы, во

второй анкете — другой год. Как бедняга ни старался объяснить это слабостью памяти, давностью окончания

школы, не помогло. Мукосеев добился того, что ему дали выговор за путаницу в документах. Мукосеев не

пропускал случая проявить свою бдительность, — так он укреплял себя в институте и, следовательно, возле

науки. Других средств для этого он не имел. У него не было ни таланта, ни даже способностей к научной

работе. Была хватка, мертвая бульдожья хватка. Он и хватал. Когда же его самого кто-нибудь из особо


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: