А впрочем, мы проехали недалеко. На втором километре, когда из-за грабовых перелесков за поворотом показались привокзальные запасные пути, на правой колее появилась какая-то черная точка. Это навстречу поезду бежал человек. Еще через минуту стало видно, что человек босой, что в одной руке у него сапоги, а в другой — блестящая стеклянная бутыль. Человек перепрыгивал со шпалы на шпалу и бежал что было мочи, и уже через минуту в нем нетрудно было узнать нашего капельмейстера Ковальчука. Отстав от поезда, капельмейстер теперь догонял его на своих собственных. Чтоб быстрее бежать, он снял сапоги.

Поезд остановился, и запыхавшийся, вспотевший Ковальчук упал прямо в объятия своих музыкантов. Громкое «ура» ознаменовало сей радостный факт возвращения блудного сына. «Ура» кричали все: оркестранты, актеры, машинист и кочегар. Не кричал только товарищ Моржев. Он грозно приближался к Ковальчуку.

— За саботаж и срыв военного приказа будешь отвечать перед трибуналом после возвращения агитпоезда из операции! Это что такое? — Его глаза нацелились на бутыль, торчавшую под мышкой у Ковальчука.

Ковальчук побледнел.

— Да… знаете… — заикаясь, начал он, — в дороге… я человек больной… могу и простудиться…

Товарищ Моржев схватил «гусака» за горлышко и выдернул у Ковальчука из-под мышки. Потом откупорил бутыль и, далеко закинув капустную кочерыжку, служившую вместо пробки, поднес посудину к носу.

— Са-мо-гон! — торжественно констатировал он, как будто до этого момента у него еще были какие-то сомнения. — Самогон!

Больше он не промолвил ни слова. Держа бутыль перед собою обеими руками, он отошел на несколько шагов, в овражек. Там он поставил бутыль, прислонив ее к откосу. Потом повернулся на месте и мрачно вынул револьвер из кобуры. Выстрел прозвучал негромко, и брызнули осколки бутыли. Содержимое с коротким бульканьем исчезло в молоденькой весенней травке. Острый спиртной дух поплыл с ветерком. Ковальчук молчал, обиженно хлопая глазами. Молчали все. Только режиссер «Концертной коллегии» Назаровский вздохнул тяжко и глубоко, с громким клокотаньем в горле. Назаровский был басо-профундо, и подобный звук вырывался у него из горла даже тогда, когда он шептал. Он шептал чуть слышно, а в горле клокотало, и это клокотание, заглушая шепот, слышалась далеко вокруг.

…До первой станции мы доехали без особых приключений.

Тут прямо на платформе нас ожидала огромнейшая толпа бойцов. Приближающийся поезд они встретили громовым «ура». Концерт пришлось начинать тут же на перроне, прямо из дверей теплушки.

Программа нашей «Концертной коллегии» была не особенно боевая. Первым номером должна была идти оперная сценка «Пьеро и Пьеретта». Во втором отделении концертные номера: соло тенор, соло бас, соло сопрано, соло контральто, дуэт, танец «Испанский нищий» в постановке Мордкина. Я был декламатором. Декламировать должен был «Сакья-Муни» Мережковского и на бис «Каменщики» Ивана Франко. Кроме того, я выполнял и обязанность конферансье.

После того как оркестр исполнил «Интернационал», я вышел из глубины вагона к широко раздвинутым дверям теплушки. И сразу наступила тишина, мертвая тишина. Только за леском тяжело ухали орудийные залпы. Пушки били по далекой цели, и разрывов снарядов почти не было слышно. Тысяча, а может быть, и полторы тысячи бойцов, опоясанных пулеметными лентами, с винтовками в руках, в немецких, французских и русских касках, в фуражках, папахах или кепках, окружали вагон плотным полукольцом. Бойцы молчали, глядя широко открытыми глазами на меня, и даже их губы, обветренные, запекшиеся губы, были полуоткрыты в нетерпеливом ожиданье. Орудийная канонада, бой там, в трех километрах за леском, были неотделимы от них — по первой же команде они готовы были снова вступить в бой, чтобы умереть или победить; они ждали приказа ежесекундно, крепко сжимая винтовки в руках, но сейчас перед ними был театр, и только театр, и они жадно ожидали представления. Ни одно слово, произнесенное актерами с этой импровизированной эстрады, не ускользнет от их внимания; они услышат даже шепот, потому что в эту минуту актерский шепот для них громче канонады. Ни один жест не скроется от их глаз, они уловят всякое изменение мимики, каждый нюанс, несмотря на то что каждую секунду готовы увидеть смерть. Вот сейчас Пьеро с Пьереттой — он в белом балахоне с черными помпонами, а она в марлевых пачках — выйдут к ним, откроют им свои сердца и расскажут о своей любови в нежных ариях и страстных дуэтах. Потом появится Арлекин, разобьет эту любовь, пленит изменчивую Пьеретту и в страстном танце увлечет ее за кулисы. А бедный Пьеро в это время будет горько рыдать над своей разбитой жизнью. И тогда горячими, бурными аплодисментами они поблагодарят актеров, — этот батальон бойцов в пулеметных лентах, с окровавленными повязками на головах, с суровыми, обветренными лицами, с винтовками в руках. Аплодируя, они, чтобы освободить руки, прижмут винтовки локтем к груди, к сердцу.

И вдруг мне сделалось невыносимо стыдно. Не то чтобы я почувствовал ничтожность моей актерской роли перед величием жизненной роли этих людей. Нет. Наоборот. Мне стало невыносимо стыдно потому, что как раз в эту минуту я почувствовал величие моей актерской роли, величие моей профессии. Мне стало до боли стыдно, что я плохой художник, что я вовсе и не художник, а только вчерашний гимназист, незадачливый любитель. Ведь подобного зрителя были достойны только Щепкин, Каратыгин, Сара Бернар.

И мне захотелось соскочить с этой импровизированной сцены, незаметно втиснуться в толпу бойцов, взять винтовку и идти вместе с ними в бой, идти в бой до тех пор, пока мы не придем к великолепному театру современности и на сцене его перед нами не предстанут все величайшие гении актерского мастерства.

Я еле преодолел в себе это желание и уже раскрыл было рот, чтобы объявить наше убогое начало. И все-таки не нашел в себе сил это сделать. Все известные мне шедевры классики промелькнули в этот миг в моей голове — Шекспир, Шиллер, Софокл! — и у меня не хватило сил объявить нашу инсценировку с Пьереттой и Пьеро. Белый балахон, марлевые пачки и треугольные брови Пьеро показались мне в эту минуту самым большим позором, оскорблением величия духа зрителей. И, открыв рот, я неожиданно стал декламировать «Каменщики» Ивана Франко.

Из-за двери теплушки, из глубины вагона на меня смотрели удивленные, приготовившиеся к выходу Пьеро и Пьеретта, но я видел их только уголком глаза, а широким взглядом я охватывал в эту минуту батальон бойцов, стоявших передо мной, их запекшиеся губы и штыки винтовок, рощу за станцией и небольшие кучковатые облачка шрапнельных разрывов над верхушками деревьев у леска. Оттуда наступал враг. Разрывы вспыхивали, как серебристые цветы, и сразу же исчезали, сдутые ветерком. Гром аплодисментов, заглушивших канонаду, увенчал мое выступление.

И эти аплодисменты были для меня спасением. Я поднял руку и остановил крики «браво» и «бис». Я объявил следующий номер нашей программы:

— Басо-профундо Назаровский в своем репертуаре!

Но только я это объявил, как аудитория вдруг ревом ответила на мои слова:

— «В двенадцать часов по ночам!», «В двенадцать часов по ночам!» — кричали как один полторы тысячи слушателей.

Я растерялся.

Ведь действительно басо-профундо Назаровский должен был сейчас выйти и пропеть «В двенадцать часов по ночам». Потом на бис — «Казав менi батько». Эти две песни, собственно говоря, и составляли весь концертный репертуар басо-профундо Назаровского.

Появление Назаровского встретил новый взрыв криков: «В двенадцать часов по ночам!» Но только Назаровский окончил петь, как вместе с бурей аплодисментов снова раздались крики: «Казав менi батько!»

Многие из бойцов, очевидно, не раз бывали в нашем театре в городе и репертуар каждого актера уже знали наизусть.

Две недели бродил наш агитпоезд в этом своем первом рейсе по фронту, и всякий раз, где бы мы ни были, как только приходилось выступать Назаровскому, бойцы встречали его этим дружным криком, заранее сами провозглашая его репертуар.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: