— На главном шоссе очень шумно, — поучали меня они. — Если кто и услышит выстрелы, то подумает, что стреляет лесничий.

Я привыкла к стрельбе скорее, чем ожидала. У меня появилось удивительное ощущение: как будто револьвер был лишь механическим продолжением моей руки, как будто рука сама находила цель. После каждого урока стрельбы все мы собирались в штабе, в доме Моонена. Постепенно я перезнакомилась почти со всеми членами группы. Самого Моонена я также видела несколько раз в саду: это был высокий человек с шишковатой лысой головой и глубокими складками возле рта; светло-голубые глаза на энергичном лице глядели задумчиво и как-то по-детски; при ходьбе Моонен слегка волочил ноги. Когда он впервые увидел меня, в его глазах мелькнуло некоторое удивление; позднее он молча вежливо пропускал меня, словно он был гостем в собственном доме. Он с семьей жил на втором этаже, и я частенько совсем забывала об их существовании.

В данное время группа Сопротивления была не особенно велика. Франс не раз говорил о том, что ее необходимо реорганизовать. Кажется, вскоре после ее образования несколько человек было убито и арестовано; некоторые были переброшены в другие группы или же «отданы взаймы», как они это называли; а еще несколько членов группы, принимавшие весной участие в диверсиях, не могли в течение какого-то времени показываться на свет божий; поэтому я знала их лишь по именам.

В группу входили главным образом рабочие. Были там слесарь, плотник, огородник, шофер, конторщик и портной. Был даже один бакалейщик, который передал свою лавочку жене. Обычно он очень мало разговаривал, но он явно чувствовал себя здесь как дома; очевидно, его покупателями был главным образом простой люд.

Вначале, когда я только еще училась стрелять, они не распространялись при мне насчет того, какое задание в данный момент выполняется; приходя в штаб, я замечала только, что недостает то тех, то других товарищей. От меня не скрывали, что они пошли на задание; не говорили только, на какое именно, и не в моем характере было спрашивать о вещах, в которые товарищи не считали нужным меня посвятить.

По вечерам в штабе велись долгие разговоры. Больше всего — о политике. Они совершенно не были похожи на те разговоры, что вели мы с Таней. Для этих людей политика не была делом, в которое можно было по желанию вмешиваться или не вмешиваться. Политика здесь была фактом, реальностью, в которой каждый должен хорошо разбираться, чтобы знать, куда он идет. Члены группы слушали радио — приемник был спрятан в черном безобразном комоде, — читали и обсуждали все подпольные газеты, писали сами и размножали на гектографе листовки, которые я потом разносила в большом количестве по городу. Меня прямо-таки ошеломляло, что мои товарищи почти всегда могли дать точный ответ, что хорошо, что плохо для нашего большого дела, а что вызывает сомнение. Они выносили свои суждения, учитывая целесообразность и размах мероприятий, при непременном условии, что их действия принесут пользу прежде всего народным массам. В большинстве своем мои товарищи возмущались бомбардировками союзников, которые иногда разрушали целые кварталы в голландских городах; впрочем, я слышала также, как они вздыхали, сокрушаясь по этому поводу, но союзников извиняли. Зато о кампании англичан и американцев в Северной Африке, о поражениях, понесенных Роммелем, и о военных действиях в Средиземном море все они высказывались довольно саркастически. Мои наивные представления, которые разделяла и Таня, о том, что здесь открылся второй фронт, товарищи попросту высмеяли.

— Африка — еще не второй фронт, Ханна, — сказал мне Франс. — Только та кампания, которая отвлечет от Красной Армии значительные силы противника, будет означать второй фронт. На Востоке все еще находится более двухсот немецких дивизий… Действия в Африке — всего лишь булавочные уколы в бок фашистского зверя; а его надо добить окончательно.

— Везет нам с союзничками, — насмешливо сказал как-то Эдди. — До войны Гитлер и Муссолини были главной надеждой и утешением английских консерваторов!

Я возразила: ведь каждый видит, сколько энтузиазма и мужества проявил английский народ в этой войне.

Все рассмеялись, а Йохан заметил:

— Это ты очень хорошо сказала: английский народ. Он хочет сражаться и сражаться… и этого, конечно, нельзя недооценивать. А вот господа у руля правления? Разве они так же охотно воюют?

Я поняла, что на свете существуют вещи, о которых я никогда не подозревала, точно так же как были вещи, совершенно не известные моим товарищам. Я знала гораздо больше, чем многие из них, но тут я поняла, что одно дело — знать несущественное, а другое — знать действительно важное; именно последнее было для меня наиболее чуждым и неясным. Я видела, что их знание людей и жизни непосредственно вытекает из условий, в которых они живут. Франс в молодые годы работал на металлургическом заводе. Затем он стал профсоюзным работником (вот откуда у него приличный коричневый костюм, воротничок и тщательно завязанный галстук, подумала я немного насмешливо). Его жена, больная туберкулезом, лежала у родственников в Хиллегоме. Изредка он ходил туда навещать ее и после каждого визита был тихим, молчаливым; только по прошествии нескольких дней он снова делался словоохотливым, его обуревала жажда подвигов, ему не терпелось вынести на обсуждение новые планы; я замечала каждый раз, что два-три из них оказывались совершенно фантастическими. Рулант был каменщиком. Еще в молодые годы он стал коммунистом. Его выдвинули кандидатом на выборах в члены муниципалитета; он рассказывал мне — правда, позднее, — что побоялся взяться за это дело. Он бродил по провинциям Северная Голландия и Южная Голландия, отмечался на бирже труда, промышлял мелкой торговлей, проводил беседы с рабочими, корчевал пни; в дни мобилизации Рулант работал в Роттердаме и пережил там бомбардировку. Когда в Амстердаме подготавливалась февральская забастовка, он распространял воззвания на гарлемских заводах; немецкая разведка охотилась за ним, и вскоре он ушел в подполье. Как-то вечером, провожая меня на урок стрельбы вместо Франса, Рулант рассказал мне, что его чуть не хватил удар, когда партийный инструктор явился к нему домой и сказал, что его направляют в ряды вооруженного Сопротивления. Я была поражена. Неужели человек, который кажется таким бесстрашным, уверенным в себе, может испытывать страх? Он, очевидно, заметил мое удивление: серые глаза его затуманились. Потирая свой квадратный подбородок, он медленно сказал:

— Да… Я никогда раньше никого не убивал… Даже курицы не зарезал и мухи не убил. И вдруг суют тебе в лапы этакую «пушку» и говорят: «Стреляй! Стреляй в людей!..»

— Какие же это люди? — возразила я.

— Разумеется, фашисты й изменники родины — сволочь, давно потерявшая право на существование. Но попробуй всадить пулю в живое существо, в молодчика, которого ты никогда и не видел…

Знаешь, Ханна, — поспешно добавил он, — если попадаешь в лапы кому-нибудь, кто тебя бил и мучил, или если тебе известно, что он схватил кого-то из твоих товарищей и измывался над ним, или же ты несколько месяцев просидел в концлагере и на себе испытал, как они обращаются с людьми… тогда дело идет гораздо легче.

— Рулант, — спросила я, — неужели так трудно представить себе, как фашисты обращаются с людьми?

Он вздохнул, вращая барабан старого револьвера:

— Да, по правде сказать, я с трудом могу себе представить; всякий раз мне приходится подстегивать себя и вспоминать о всех тех, кто погиб или казнен ими…

— Со мной другое дело, — сказала я. — Я точно знаю, почему буду стрелять!

Франс, Рулант, да и большинство членов группы никогда не распространялись о том, что они делают. Иначе держал себя Йохан, сын огородника из польдера Гарлеммер Меер; до войны он состоял членом всяких комитетов безработных и руководил различными кампаниями сельскохозяйственных рабочих. Он охотно делился воспоминаниями.

— Эдди, ты помнишь о пожаре на товарном поезде? А ты, Рулант, не забыл еще о налете на склад в Арденхауте, где мы захватили боеприпасы на целых полгода? А об этом офицере-эсэсовце в городском парке, которого мы спешили похоронить, так как вдали уже показалась немчура?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: