Долго, видать, думал лейтенант над этой нелепостью; только в 1909 году, в конце книги о льдах, обронил что-то вроде догадки: граница многолетнего льда «при упорных N-x ветрах может подойти вплотную к окраине берегового припая — тогда полынья исчезнет» на то время, пока не сменится ветер. Не на эту ли «звезду» барон надеялся? Не Толль был зачинщиком ухода с острова, но обставлен уход был по-толлевски, и давно перегруженная нарта жизни ушла под лед. Ушла бесследно (а ведь части судна Де-Лонга нашлись аж в Гренландии), но это, думаю, оттого, что следы не там искали.
«Гляньте-ка!» — крикнул Железняков, едва киль вельбота зашуршал по гальке Беннетта, и вынул из воды крышку Толлева котелка. Как тогда обрадовались спасатели — первый знак о Толле! Никто не подумал, что потерять здесь крышку летом мудрено, как мудрено потерять наконечники кольев и затвор от берданки. Крышка была не первым, а последним знаком о гиблом походе. То ли обронена во тьме при загрузке нарты, то ли ее одну, вмерзшую в лед, и выплюнула весной злая полынья. Летом 1903 года Оленин обошел берег Котельного, Толстов — Фаддеевского, Бруснев — Новой Сибири; искали следы Толля. А их, по-моему, лучше бы искать на Беннетте, поскольку несчастные могли и не уйти далеко.
Следов гибели Толля не нашли, зато, надо думать, нашли для себя кое-что другое. Колчак, слушая в тесной поварне ссыльных, удивлялся стойкости и надежности этой незнакомой ему породы людей. Что он думал о них, не знаю, но только стал он потом сильно отличаться от прочих морских офицеров — был близок к Государственной думе и служил посредником между нею и Морским штабом. Правда, никогда не пошел он левей правых кадетов, но и таких во флоте не очень-то видывали. А еще любопытнее с Брусневым — он тоже ушел от своих, от социал-демократов, из разрушителя став делателем.
Преображение!
Флотоводец в болоте
Как ни краток был Колчак на предсмертном допросе, эту страницу своей жизни он рассказал довольно подробно. Притом заметьте: ни слова о тяготах пути (мы их знаем со слов Бегичева и Бруснева), о своих заслугах, об острове, названном в его честь (Остров Колчак (на нынешних картах: о. Расторгуева), 76° с.ш., 97° в.д.), зато вспомнил мыс Преображенский, не помянутый им даже в подробных отчетах. Именно там, на острове Беннетта, прочертилась его судьба, словно линия жизни на ладони. Он летел, ни себя, ни спутников не жалея, впрягался в сани, кормил, не страшась голода, собак консервами, тонул в полынье — а нашел пустой сугроб. Он собрал об учителе все, что мог, и единственный из писавших увидел слабость версии неудачной охоты — а затем провозгласил ее же. Он храбро воевал, а вся война позорно провалилась. Он помог создать морской мозг империи, а она безмозгло рухнула, задавив свой флот. Не без его воли в первые часы войны был заминирован Финский залив, что обеспечило безопасность Петрограда от подавляюще сильного германского флота, — а мины потом оказались гибельны для его же политики: не дали Антанте поддержать генерала Юденича с моря.
К чести Колчака надо сказать, что он был несравненным мастером минного дела и еще в Арктике оказался очень полезным, когда дважды освобождал «Зарю» от ледового плена серией искусных взрывов. На новый, 1915 год он сумел заминировать выход из Данцигской бухты, подорвав таким образом несколько германских судов. Удалось это потому, что среди льдов немцы считали себя в безопасности. На допросе Колчак вспоминал: «В январе месяце там бывает масса льда, но у меня кое-какой опыт имелся». На Колчака обратили внимание, осенью он стал контр-адмиралом, а 28 июня 1916 года царь неожиданно, в обход правил старшинства и даже в секрете от августейшей супруги, произвел Колчака в вице-адмиралы и послал командовать Черноморским флотом.
Как ни странно, при всех своих научных и технических склонностях Колчак любил строевую службу и даже саму войну. В 1912 году ему захотелось «отдохнуть в обычной строевой службе» от работы в генштабе, а известие о начале войны не только было, по его воспоминаниям, встречено штабом Балтфлота с радостью, но «и вообще начало войны было одним из самых счастливых и лучших дней моей жизни». Не думаю, чтобы в этом он нашел сочувствие хоть у кого-нибудь из своих полярных друзей и с началом войны все контакты с ними порвались.
Возглавив летом 1916 года Черноморский флот, он сумел внушить немцам страх и русским уважение — а свои лее матросы вынудили его в мае 1917 года покинуть флот. Правда, нашлись на флоте и приверженцы адмирала — Матросский Адмирала Колчака батальон внушал ужас красным в 1919 году на Урале, но это ничего изменить не могло. Он собрал из осколков империи государство, думая избежать всех ошибок предшественников, а оно развалилось за год, не без содействия грубейших ошибок самого адмирала. Чтобы золотой запас бывшей империи не достался красным, Колчак не уехал вместе со своим правительством из Омска в Иркутск, предпочтя прикрывать «золотой эшелон» собственным поездом,— а в результате достался большевикам сам вместе с золотом. Впрочем, нет, сперва 10 дней везли его вместе со штабом в отдельном вагоне повстанцы, и можно было уйти, а он не ушел — в вагоне оставалась давняя любовь, переводчица Аннушка Тимирёва. Но этим он лишь загубил ее жизнь — уходя к ангарской проруби, оставил ее в тюрьме (даже свиданья перед расстрелом не дали!). Что мог он вспомнить с гордостью в иркутской тюрьме? Только мыс Преображенский — собственноручно подписанный на карте бело-черный утес.
Годы, когда Колчак вырос как личность, были отмечены полной верой интеллигенции в прогресс, любые шаги к которому, даже безумные, ценились много выше отдельных судеб. (Толль был одним из многих, кто убил себя и спутников ради «прогресса знаний», и общество сочло их героями, достойными подражания.) Вскоре эта философия явилась миру в самой страшной форме. Считалось, что «прогрессивное» меньшинство вправе навязывать волю «отсталому» большинству. Горстка офицеров-реформаторов могла, естественно, считать этим меньшинством себя, а принадлежавший к ней Колчак к тому же полагал, что обществом правит «закон глупости чисел», согласно которому «решение двух людей всегда хуже одного, трех — хуже двух и т. д.». Будучи уверен, что Бог призвал его спасти «великую и неделимую Россию», он и вправду полагал, что все должны исполнять его волю.
Себе лично он ничего не искал, сам жесток не был, и в бедах белой Сибири его можно винить лишь в плане его политической близорукости, в желании отложить гражданские проблемы вплоть до военной победы над красными. Трехтысячный царский генералитет разделился тогда на три примерно равные группы: треть служила белым, треть красным, треть уклонилась. Колчак сперва уклонился — поступил на британскую службу, но был вскоре направлен в Сибирь; до августа 1919 года даже его охраной служил батальон англичан. Винить при этом Колчака в про-английской политике нелепо, скорее виноваты английские лидеры, которые помогли ему в ноябре 1918 года взять, кроме военного командования, гражданскую власть, ему непосильную.
Сибирь, когда Колчак приехал туда в сентябре 1918-го, была под властью атаманов — самовластных военачальников. Колчак объявил их своими генералами, не сделав попытки на деле подчинить себе, и этим погубил дело: их отказ выполнять боевые приказы свел на нет ранние успехи колчаковских регулярных войск, их самоуправство разрушило тыл, их грабежи и зверства породили море мятежей. В тылу красных тоже полыхали мятежи, но большевики всюду начинали с организации тыла (пусть и жестокой, но целенаправленной), тогда как белые вожди наивно полагали, что «тыл подождет».
Если захотеть, Колчака можно выставить и правым, и левым, и каким угодно. Достаточно приписать ему атаманские зверства или возврат уральскими помещиками своих земель — и портрет злодея готов. А можно наоборот — вспомнить про многопартийные выборы в городские думы Сибири, про высланных за границу (а не расстрелянных) эсеровских вождей (хотя ненавидел их адмирал больше, чем большевиков, у которых ценил государственное начало). Провозгласив отказ от всякой партийности, Колчак симпатизировал все-таки скорее кадетской программе, за что монархисты ненавидели его и пытались сбросить. Печать, профсоюзы, самоуправление, заводы, пашни жили при Колчаке все же лучше, чем у Деникина или у большевиков. Для правых он был чуть ли не Керенским, а у нас его выдают за монархиста. Он хотел, войдя в Москву, созвать Земский собор, но одобрял разгон большевиками Учредительного собрания, а бюрократию развел в Омске такую российскую, что вызвал ярость у союзников и у своих либералов. Почему так? Да потому, думаю, что остался «вспыльчивым идеалистом, полярным мечтателем и жизненным младенцем» — так аттестовал его омский военный министр барон Будберг.