Вершинин-старший описывал «общую географическую обстановку». Он забирался на какую-нибудь гору, усаживался там поудобнее, пристраивал на коленях дневник, а рядом с собой — бинокль, крупномасштабную карту и записывал:
«12 июля 1960 года. 9.15. Вершина в устье (с правой стороны) ручья Чирик, притока Усулы. Отметка 935,8. Видимость хорошая. Погода безоблачная.
На запад открывается долина реки Усулы, в нижней своей части покрытая смешанным лиственно-хвой-пым лесом с преобладанием последнего. Пойма реки выражена довольно четко, особенно по левому берегу, где заметны обнажения и оползневые явления. В целом долина ящикообразной формы, относительно прямая. Ширина поймы 100–200 метров, долины — до 0,5 километра. Экспозиция склонов правобережных высотой до 300–350 метров, а левобережных до 400–450 метров, чрезвычайно сильно сказывается на характере не только растительности, но и на внешнем виде обнаженных горных пород. Так, склоны южной экспозиции покрыты преимущественно травянистой растительностью, значительно поблекшей и высохшей к моменту наблюдений, а из кустарников преобладает карагана Комарова (С. frutex), выступы же гнейса и гранита повсюду несут следы эрозионной деятельности.
Наоборот, склоны северной экспозиции покрыты мхами, брусничником под покровом хвойных, преимущественно лиственницы.
На севере видимость ограничивается одним из отрогов Курайского хребта, на высоте около 2500 метров уже покрытого отдельными снежными пятнами, а выше — сплошной шапкой снегов…»
Писал свои дневники Вершинин-старший необычайно гладко, любил читать их кому-нибудь вслух, все равно кому, но только не Рязанцеву.
Рязанцев сказал однажды:
— Кандидаты искусствоведческих наук тоже читают популярные лекции о живописи Репина! И — Пикассо! И — Ренуара!
Сам Рязанцев измерял температуру воды в ручьях, относительную влажность воздуха и ручным буром брал почвенные пробы на влажность — изучал режим увлажнения лесных почв, глубину залегания и режим оттаивания подпочвенного мерзлотного слоя. Все это не требовало много времени, и он еще помогал Онежке и Рите. Втроем они определяли число деревьев на делянке, их возраст, высоту и состояние, число ветвей на типичных экземплярах, которые назывались «модельными» деревьями и срубались, число шишек на них и среднее число семян в шишке.
Вечера выдавались иногда очень приятные. Как только чувствовалось, что настал такой вечер, затягивали песню, Вершинин-старший рассказывал необыкновенные истории из своей жизни и первым начинал прыгать через костер. Были карманные шахматы, и разыгрывался чемпионат отряда. Пока что лидировал Вершинин-старший и очень этим гордился.
Иногда приходило и грустное настроение, особенно если кто-нибудь прихварывал. Вершинин-старший обычно говорил в таких случаях: «Болеть надо уметь! Каждый болеет как умеет!», но сам болеть не умел совершенно: как только появлялось у него недомогание, он становился злым, всех ругал, больше всех Андрюшу, терял аппетит и без конца вспоминал, кто из знаменитых ученых в каком возрасте и от чего умер.
Чуть оправившись после недомогания, обязательно рассказывал, что он поехал на Алтай вопреки запретам врачей.
Это было сущей правдой: накануне отъезда экспедиции к Вершинину на работу явилась совсем еще молоденькая женщина-врач и со слезами на глазах стала уговаривать его никуда не ездить. Вершинин отказался, врач призвала всех сотрудников в свидетели.
Теперь Вершинин этим самым свидетелям без конца объяснял, как было дело, — что сказал врач, как он врачу ответил: «Нет и нет! Мой долг быть там!»
Онежка слушала Вершинина-старшего, потом внимательно смотрела на Андрюшу и однажды сказала Рите:
— Вот как бывает — у такого сына и такой отец!
— Вот именно: у такого отца и такой сын! — ответила Рита.
Вершинины отец и сын настолько были непохожи, что если кому-то нравился один, другой уже не мог нравиться. А Рита хотела невзлюбить Вершинина-младшего, — может быть, еще и поэтому старший казался ей великолепным.
Это Ритино желание во что бы то ни стало самой невзлюбить Андрюшу и заставить Онежку почувствовать ту же неприязнь после ночи, проведенной ими в палатке почти без сна, ощущалось Онежкой все время, и чем дальше, тем больше. Рита не отступала — рано или поздно снова должна была вернуться бессонная ночь, снова между ними должен был возникнуть разговор об Андрюше.
А сможет ли Онежка снова защитить его? Вдруг уступит?! Так хочется дружбы! Так хочется обо всем говорить с подругой! Так нужно спросить у Риты о своей болезни! Со всеми ли это бывает? Умирают от этого или не умирают? Ведь умереть в нынешнее яркое лето — невозможно!
Умываясь из ручья, Онежка всякий раз подолгу рассматривала себя — руки, ноги, лицо, — никак не могла представить, будто в ней что-то больное может быть и скрытое, в то время как все вокруг такое яркое, такое видимое…
Когда боли становились сильнее, Онежка уединялась, ложилась на спину и сквозь кроны деревьев глядела в небо — лучшее средство, которое она знала… Небо успокаивало своей необъятной мудростью, тишиной. Ласковое, тихое, оно что-то внушало, предупреждало о чем-то, и Онежке казалось, вот-вот она поймет — о чем.
Она умела доверяться природе — небу, деревьям, мохнатым камням, травам. Ей казалось: природа, весь этот мир не позволят себе несправедливо и страшно поступить с нею, не позволят, чтобы она тяжело заболела, чтобы с ней что-нибудь случилось… Не должны. И она старалась не вспоминать, как горько она плакала на Семинском хребте, когда поняла, что даже молодость не спасает от невзгод и от самой смерти.
Но однажды она все-таки решилась: возвращаясь в лагерь, хотела сказать, что нездорова, первому, кто ей встретится. Не жаловаться, не расспрашивать ни о чем, ничего не объяснять — просто нужно было, чтобы кто-нибудь услышал от нее эти слова: «Болит… Нездорова…» Ей казалось — легче и как-то проще станет сразу же, может быть, все пройдет навсегда.
Она заставила себя не угадывать, кто первым встретится. Угадывая, выбирая, она не выбрала бы никого — пусть ей случай поможет.
Встретился Вершинин-старший.
Он стоял один между двумя невысокими кустиками и сосредоточенно рассматривал свою обнаженную до плеча руку.
Всего шагах в двадцати от Вершинина был Рязаицев — он делал отсчет на шкале родникового термометра, под очками щурил глаза.
Онежка захотела подойти к Рязанцеву, заколебалась — шаг вперед, потом назад и встала неподвижно… Так она простояла долго, а потом все-таки решила не нарушать уговора с самой собой — сказать о своей болезни первому, кто ей встретился.
— Константин Владимирович! — проговорила Онежка, придерживая рукой сердце. — Знаете что… Вот что: у меня болит… Одним словом, я больна…
— Где? — вскрикнул Вершинин и взмахнул голой рукой. Где болит? Что болит? — Он весь вопрошал.
— Желудок… кажется… — сказала Онежка почти шепотом. Ей было страшно неудобно, что профессор Вершинин так встревожен ее жалобой.
— А-а-а! — протянул Вершинин, и вдруг лицо его стало добрым, участливым. — Это пройдет! В два счета! Рита заболела — вот что случилось! Очень сильно! Понимаешь — Рита! И никого не хочет видеть, кроме тебя. Никого! Хорошо, что ты пораньше вернулась! Беги скорее к ней! Скорее!
Только Онежка откинула полы брезентовой палатки, как почувствовала на лице, на шее прикосновение горячих Ритиных рук — Рита лежала головой к выходу.
— Сядь! Вот тут, рядом! Еще ближе!
У Риты были пунцовые щеки, глаза еще больше, чем всегда.
В одно мгновение Онежка испытала к ней и жалость, будто к больному ребенку, и увидела ее взрослой женщиной, недосягаемо красивой, которая становится еще красивее оттого, что ей трудно, она в жару.
Стемнело…
Несколько раз в палатку заглядывал то Рязанцев, то Вершинин, они успокаивали Онежку, говорили, чтобы Онежка не плакала: все обойдется хорошо, Рига скоро выздоровеет, признаков энцефалита у нее нет.
Вершинин-старший волновался больше всех. Его не покидало подозрение, что у Риты энцефалит, хотя для этого и не было, кажется, никаких оснований.