Еще учеником Академии он задыхался в Петербурге: «туда, где ширь, хочу!» Теперь он убежал в ширь настоящую — в степи — и начал готовиться к будущему. Но в тишине, но в тайне.

Столичные друзья ахают — «бросил живопись», посмеиваются — «сеет табак». А Ге уже в 1879 году сообщает, что подмалевал картину. Он доволен: «Я и в хуторе могу писать»[49].

В дошедших до нас разрозненных письмах самого Ге и Анны Петровны находим не только о портретах упоминания: то он «обдумывает» картину, то «затевает», то «затеял» уже, то «собирается на новую картину», а то уже и кончает, и эта, последняя, картина непременно его «самая лучшая».

Ну и что ж, что он недописывал, переиначивал, только начинал и оставлял, а чаще всего и не начинал даже, лишь замышлял, — разве это важно? Важно, что он жил искусством. На пасеке или на покосе хотел понять, что ему в искусстве предназначено. Думал непрерывно, что и как он должен людям сказать, открыть, — и не хотел приступать, пока не придумает.

И хотя все-таки приступил (показалось, будто понял, придумал), хотя опять провалился, так это тоже очень хорошо: вечно у этого Ге не как у других — удача тащила за собой неудачи, а неудача оказалась далекой, словно первая зарница, предтечей великих картин.

Не бросил он искусство на хуторе, а пытался найти его.

«Сфера искусства» и «сфера жизни»

Картина Ге «Милосердие», которую называли также «Не Христос ли это?», была публично освистана на Восьмой Передвижной выставке в 1880 году.

Ге уничтожил картину (только фотографии сохранились), однако уничтожил своеобразно и знаменательно, хотя сделал это, наверно, непреднамеренно: поверх нее написал на том же холсте одну из лучших своих работ — «Что есть истина?»

Получилось символически — в «Милосердии» для Ге уже есть истина; если не сама истина, то шажок к ней; «Милосердие» — уже печка, от которой можно танцевать, трамплин для прыжка, хотя до прыжка еще девять лет. «Милосердие» — этап в творчестве Ге; не пойдем за критиками, хотя сам Ге пошел за ними.

В проповеди Иисуса Христа сказано: «А кто напоит нищего, меня напоит». Ге написал девушку, которая напоила нищего, подала ему кружку воды, а потом смотрит вслед — «Не Христос ли это?» Ге написал девушку светскую — наверно, написал такую не зря: художник обращал картину к людям имущим, напоминал им о милосердии. Может быть, он думал о том же, о чем писал в те годы Гаршин, который хотел, чтобы каждая картина заставила содрогнуться господ, пришедших на выставку. Но Гаршин писал о «глухаре» клепальщике, потрясшем художника Рябинина, о «Кочегаре» Ярошенко, а барышня на полотне Ге мила, добродетельна, ее, должно быть, в пансионе научили, что надо подать нищему воды, — публика окрестила барышню «дачницей».

И все-таки стоит задуматься над выбором сюжета, над «ступенькой», что так странно ведет от «Екатерины у гроба Елизаветы», от «Пушкина в Михайловском» к «Что есть истина?», «Суду синедриона» и «Распятию».

Ге осмыслял неудачу картин на темы русской истории, осмыслял, понятно, по-своему; нам, конечно, теперь виднее, но ему дороже. Уже после этих картин он читал исторические труды, сопоставлял то, что находил в них, со своими идеалами, желаниями и возможностями. Он пришел к тому, что не исторические факты, как бы занимательны и многозначительны они ни были, но философия истории соответствует его идеалу в живописи. Он относил это целиком к России, то есть полагал, что именно русскому зрителю необходима философия истории, выраженная средствами живописи, и даже противопоставлял русского зрителя западному.

Вся живопись Ге — это скорбь о человечестве, забывшем про любовь к ближнему, про необходимость жертвовать собой, своим во имя счастья других, скорбь о человечестве, торгующем и предающем. Вся живопись Ге — попытка вернуть человечеству идеал, будь то Иисус Христос или Петр Великий.

Теперь, в трудное время, в канун восьмидесятых годов, когда русская жизнь поставила перед всеми — перед народовольцами и Черниговским дворянским собранием, перед Салтыковым-Щедриным и Глебом Успенским, Львом Толстым и Гаршиным, перед Мусоргским и передвижниками — жгучие, мучительные вопросы и требовала их решения, Ге пришел к мысли, что задача художника не отсылать зрителя к прошлому, к сценам из времен Екатерины, Бориса Годунова и патриарха Никона, а откристаллизовать нечто главное в тысячелетнем развитии человечества, откристаллизовать философию истории и предложить человечеству для его исправления.

И перебирая в уме века и тысячелетия, Ге вернулся к тому, к чему пришел когда-то в Италии, — к Евангелию, истории жизни и смерти Христа, принесшего себя в жертву людям.

Ге не был религиозным в официальном, в общепринятом смысле слова, он не находил в себе силы писать образа, у него случались какие-то неприятности с полицией за неисполнение церковного ритуала — причастий, крещения, — он не был уверен в том, что православная религия «истиннее» католической, но он исповедовал религию любви и доброты к людям, религию общественного равенства, «религию рубашки», той самой, которая «ближе к телу» и которую именно поэтому надо без сожаления отдать ближнему. Он исповедовал «религию горшка», как потом назвал ее Лев Толстой, и объяснил — не заставлять других служить себе в самых первых простых вещах. Одним словом, Ге поил нищих и делал это с увлечением, даже с экстазом: в Петербурге модный художник, глава передвижников, увидел оборванного нищего на Николаевском мосту и бросился обнимать и целовать его, как брата, как Христа в образе униженного и неимущего. И если раньше все это жило в Ге не до конца осознанно, в странном смешении с мыслями политическими и с мыслями о задачах искусства, выплескивалось порывами, то теперь, после долгих раздумий, стало оформляться в религию, в философию, которая должна была подчинить себе и политику и искусство. Ге вычитывал подтверждение своим мыслям в Евангелии, которое он, как и прежде, понимал по-своему, и видел в жизни, смерти, проповеди Христа смысл, философию и путь развития человечества.

Мысль эта была для него не по-церковному абстрактна, а совершенно конкретна, злободневна, вела к решению сегодняшних жгучих вопросов. Не случайно он связывает замысел «Милосердия» со своей болью от нужды окружающих его крестьян, с возрастающей любовью к трудовому люду. Это для него совершенно очевидно: когда он писал картину, ему было «это ясно, дорого, любовно…»

Что же отличает «Милосердие» от «Тайной вечери», «Вестников воскресения», «Христа в Гефсиманском саду»? Что в «Милосердии» этапного для творчества Ге? А то, что раньше художник отсылал зрителя к прошлому, как бы призывал: «Вспомните, как мучился, страдал, жертвовал ради вас когда-то такой же человек, что и вы!»; теперь же, в «Милосердии», Ге говорит: «Вот он, Христос, рядом с вами, самый нищий, самый униженный, самый оскорбленный из вас. Полюбите его, и станете лучше, и жизнь ваша станет лучше!»

Толстой записал через десять лет в дневнике: «Церкви сделали из Христа Бога спасающего, в которого надо верить и которому надо молиться. Очевидно, что пример его стал не нужен. Работа истинных христиан именно в том, чтобы разделать эту божественность (картина Ге). Если он человек, то он важен примером и спасет только так, как себя спас, т. е. если я буду делать то же, что он».

Упоминая Ге, Толстой имеет в виду «Что есть истина?».

А вдруг Ге не случайно написал ее поверх «Милосердия»? Вдруг в его наитии прорвалась преднамеренность?..

В «Милосердии» Ге еще не создал сплава мысли и формы, он прямолинеен, плакатен. Он увлечен, счастлив от того, что открыл, а как — не все ли равно! Отсюда и «дачница» — написал портрет невесты сына Петра, милой, чудесной девушки, которую всей душой полюбил, — чем не героиня? Написал оборванного грязного бродягу — чем не Христос?

Все сходились на том, что картина не получилась из-за самого сочетания Христа с современным человеком. Но не в сочетании дело, а в том, что отношения Христа и барышни-дачницы облегчены, мелки. Скоро Толстой придет к тому же замыслу и напишет рассказ потрясающей силы — «Чем люди живы?» Там тоже человек встретил ангела господня и сделал ему добро. Но у Толстого не барышня, а нищий мужик, и не кружечку воды подал, а последнюю рубаху снял и надел на замерзшего ангела, принявшего человеческий образ. У Толстого голодная баба последнюю краюху хлеба отдала незнакомцу. У Толстого мужик добр и щедр, а барин жесток и скуп. У Толстого речь идет о рождении и смерти, о смысле жизни, а у Ге о глотке воды на берегу реки, о том, что не требует ни сомнений, ни труда, ни жертвы. Вот почему Толстой заставил содрогнуться современников, а «Милосердие» Ге показалось им никчемной и натянутой жанровой картинкой.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: