Толстой засмеялся.

— Может, издавать уже не надо?..

Ге положил палитру, сказал горячо:

— Непременно, непременно надо издавать. Надо открыть людям ложное в их жизни.

— Еще важнее открыть истинное, Николай Николаевич.

— Да. Да. Истинное. Я только этим теперь живу. Ничего другого не могу ни чувствовать, ни понимать. Вы работайте, Лев Николаевич, работайте, пожалуйста. Я не буду мешать.

— Но вам, должно быть, надо, чтобы я что-то делал, а то как же вы будете писать? — спросил Толстой, однако охотно взял перо и обмакнул в чернильницу.

— Говорите людям свою истину, дорогой Лев Николаевич. Это самое главное. А я здесь, в сторонке.

Ге сделал несколько шагов влево, вправо, стараясь ступать как можно тише, потом, не спуская глаз с Толстого, присел на краешек дивана. Диван скрипнул. Лев Николаевич приподнял голову, взгляд у него был странный — отсутствующий и пристальный одновременно. Он посмотрел на Николая Николаевича, точнее сквозь него и вместе с тем куда-то мимо, через плечо Николая Николаевича, и снова склонил голову к столу.

Нерезкий свет как бы обтекал могучий лоб Толстого. Лоб был очень высок; выбранный ракурс и наклон головы еще более подчеркивали его высоту.

У Николая Николаевича тревожно сжалось, похолодело внутри — необъятное было перед ним. Он уже не мог объять это необъятное радостной своей любовью, не мог проникнуть его. Он не то что осознал — он ощутил эту склоненную перед ним голову дорогого друга, ощутил, как вместилище целого мира.

Лев Николаевич пробормотал что-то невнятно, задержал дольше обыкновенного перо в чернильнице, потом резко вынул его, мазнул, не глядя, кончиком о край чернильницы, чтобы снять каплю, и начал быстро писать, шевеля губами.

Ге тихо и счастливо улыбнулся: Толстой о нем забыл.

Ге свободно откинулся на спинку дивана, легко вобрал глазами всю фигуру склонившегося над столом человека и сразу принял ее вот так, как есть; ему понравился строгий, деловой, заваленный бумагами стол, ограниченный, но не отгороженный перильцами на точеных столбиках; взгляд ухватил крупную руку, уверенно ведущую перо. Ге поразился ясной цельности этого вобравшего в себя весь сложный и запутанный мир человека.

Николай Николаевич вспомнил, как накануне, за обедом, Толстой вдруг признался, неловко замявшись:

— Иногда, когда я делаю что-нибудь важное для меня, мне кажется, что сорок веков смотрят на меня с высоты пирамид, что мир погибнет, если я не сделаю…

Кто-то сразу напомнил ему, что в «Войне и мире» он ругал Наполеона за эти слова — «Кутузов никогда не говорил о сорока веках». Лев Николаевич рассеянно выслушал, кивнул головой:

— Ну да, конечно, ругал.

Ге, задохнувшись, подался к нему — такая пропасть лежала между дорогим Львом Николаевичем и небольшим человечком в треугольной шляпе и со скрещенными на груди руками.

Вот огромный, непостижимый и ясный, Лев Николаевич сидит перед ним и, позабыв о присутствии гостя, шевеля губами, открывает людям истину, без которой погибнет мир.

Софья Андреевна, едва Ге начал, стала говорить, что портрет очень хорош, жаль только, что голова опущена и глаз нет:

— Все выражение у Левочки в глазах.

Ге ее не послушал — он вообще на этот раз никого не слушал. К счастью, советчиков было не много: заходить в кабинет не решались. К тому же Лев Николаевич был озабочен, говорил, что занят «пристальной работой».

Портрет подвигался быстро. Ге сам удивлялся, как свободно ему работалось.

Лев Николаевич однажды встал из-за стола, подошел, стал разглядывать портрет.

— Как это трудно и как просто: один серебристый мазок, — и я вижу наклон головы, линию плеча, шеи.

Ге сказал:

— Художники шутят, что хорошо писать очень легко — надо только взять нужный цвет и положить в нужное место.

Толстой засмеялся:

— Редко так получается.

Ге сказал:

— Так получается, когда то, что пишешь, вот здесь. — И обратным концом кисти прикоснулся к груди.

Павел Иванович Бирюков, друг, единомышленник и биограф Толстого, говорил, что портрет написан Ге с той любовью, которая «уловляет самые драгоценные черты оригинала» и делает это изображение особенно дорогим для тех, кому дорог оригинал.

Оттого, наверно, что Ге уловил эти «самые драгоценные черты», зрители не то что детальным сопоставлением, а нутром мгновенно схватывали поразительное сходство портрета с оригиналом, как бы даже слияние с ним. Портрет становится чем-то первичным: «Точно такой, как у Ге», «Передо мной был портрет Ге», — описывают некоторые современники внешность Толстого.

Сергей Львович Толстой считал портрет работы Ге лучшим из всех портретов Льва Николаевича «по сходству и выражению лица, несмотря на опущенные глаза». Сергей Львович как бы спорит с матерью: Софья Андреевна более всего ценила портрет работы Крамского — там, действительно, все выражение в глазах.

Ге объяснял молодым художникам: надо выявлять суть предмета в общем; частное само придет и станет на место.

— Когда вы начинаете нос, вы должны хорошо видеть затылок.

Это сказано, конечно, не только о том, что надо изучать анатомию. Это о том, что живая мысль заполняет единственно возможную, найденную для нее живую форму, как заполняет металл форму для литья, — не оставляя пустот. Ге показал, что значит точно найденная живая форма: все на портрете — от наклона головы до кончика пера, до сверкающей рукоятки пресс-папье, — все порознь и в сумме, нет, не в сумме — в сплаве, «выражает» Льва Николаевича. Хотя, по словам Софьи Андреевны, на портрете «глаз нет».

Детали на портрете Толстого — перо, зажатое в пальцах, рукописи на столе, сам стол — не аксессуары, которые «подчеркивают» труд великого писателя; перо, рукописи, стол — как бы продолжение самого Льва Николаевича. Деталей на портрете много, однако он собран, сфокусирован. Голова Толстого написана очень пристально и сильно. По-микеланджеловски мощная и точная, скульптурная, лепка головы — Ге вообще такую любит: на портретах Герцена и Шиффа, Салтыкова-Щедрина и Потехина лоб написан с подчеркнутым вниманием. Не просто точно схваченная часть головы — от бровей до волос, а нечто неизмеримо большее — лоб, как бы сформированный работой мысли.

Ге за десять лет близкой дружбы с Львом Николаевичем написал всего один его портрет. Есть, правда, несколько набросков карандашом, пером, но очень мало.

Репин оставил десятки изображений Толстого, щедро открыл куски жизни, из которых складывался его мир.

Ге нашел своего Толстого, сразу все свое о нем сказал. Он написал один портрет, на котором Толстой — целый мир.

Ге писал: «Лев Николаевич включает в себя необъятно огромный мир идей и образов…» И в том же письме: «В этом портрете я передал все, что есть самого драгоценного в этом удивительном человеке…»

Он не мог больше писать Толстого. Нелепо издать роман отдельной книгой, а потом печатать отрывки в газетах.

Когда Ге понял, что его чувство к Толстому снова должно разрешиться в творчестве, он стал лепить его бюст. Ге делал скульптурный портрет Толстого осенью 1890 года в Ясной Поляне.

Лев Николаевич недавно закончил «Крейцерову сонату», работал над «Дьяволом», замыслил «Отца Сергия». У него очень тяжелое время: «…ненужная, чуждая мне обстановка лишает меня того, что составляет смысл и красоту жизни». Он борется с жизнью чувственной, тщеславием, похотью, — Софье Андреевне кажется, что Лев Николаевич «очень систематично» выживает ее из своей личной жизни.

Лицо Льва Николаевича в скульптурном изображении Ге получилось аскетически упорным и, как говаривал сам Толстой, «немного осудительным». «Мир с миром» нарушен.

Через полгода Репин и Гинцбург одновременно лепили два скульптурных портрета Толстого. Льву Николаевичу во время сеансов было скучновато, говорил он мало, обычно дети читали ему вслух. Он почему-то не очень ловко себя чувствовал: «Я все забываю, что вы работаете с меня, у меня такое чувство, точно меня стригут». Эта забывчивость не похожа на ту, когда он, шевеля губами, писал на глазах Ге статью.

Однажды, позируя, он попросил у Гиннбурга воску и наскоро вылепил голову скульптора. «Меня поразило, — признался потом Гинцбург, — что он верно и характерно схватил общую форму моей головы». Общее, целое, живую форму Толстой глубоко чувствовал.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: