Он сообщал Ге: «Бюст сделал большой Гинцбург — не хорош. Репинский не похож. Не для того, чтобы вам сказать приятное, а потому, что так есть, — ваш лучше всех».

«Вы меня так же любите…»

Ге еще и Толстого-то, можно сказать, не видел — прочитал статью о переписи, и готово: спешит в Москву, «работать ему».

Толстому больше времени понадобилось, чтобы ответить на эту страсть.

Портрет Толстого написан. Обо многом Лев Николаевич и Николай Николаевич поговорили, укрепив то общее, что соединяло их; они понимали друг друга с полуслова, но им нужно было еще много слов, чтобы объяснить, что они поняли.

Ге ничего другого не может «ни чувствовать, ни понимать». Он «сочиняет» картины и радуется — Толстой их одобрил бы. «Вот уже месяц, как вас не вижу, но ни одного дня не проходит, не думая с вами».

В начале марта Лев Николаевич сам, наконец, отвечает на письмо Ге. Пишет любезно, доброжелательно, однако сдержанно. Рассказывает о своих делах, сообщает, что о портрете, который написал с него Ге, суждений пока не слыхал, обещает прислать экземпляр книги «В чем моя вера?».

Мысль Ге — написать казнь Христа — Толстой очень поддерживает. Конец письма звучит проповеднически: «Мы переживаем… не период воскресения, а период распинания. Ни за что не поверю, что он воскрес в теле, но никогда не потеряю веры, что он воскреснет в своем учении. Смерть есть рождение, и мы дожили до смерти учения, стало быть, вот-вот рождение — при дверях».

Сказано увлеченно, горячо, но Ге не надо уговаривать. Похоже, что Лев Николаевич написал это для себя.

В конце марта Ге снова в Москве.

Толстой записывает в дневнике: «Приехал Ге… Он ушел еще дальше на добром пути. Прекрасный человек». Сказано тепло. Но, по существу, сдержанно, оценивающе. Ге принят умом, чувство к нему доброе, но сердце еще широко не распахнуто для него. Сдержанность дневниковой заметки особенно чувствуется в сопоставлении с тем, что в это время говорил и писал Ге о Толстом; она чувствуется и в сопоставлении с тем, что заговорит о Ге через месяц-другой сам Лев Николаевич.

В конце мая того же года он начнет письмо к Ге словами: «Мне хочется поскорее видеть вас и вашего сына и если бы вы не поехали — я бы приехал к вам…» В заключении письма снова нетерпеливое — «Ужасно хочется видеться». Не «увидеться» — «видеться»: может быть, одна буква не случайно потеряна?

В 1884 году Толстой и Ге виделись зимой, весной, летом и осенью. 1884 год — очень важный для них: установилась взаимность. С лета 1884 года отношения их больше, чем единомыслие, чем постоянное желание общения, чем дружба. Любовь!

Летом Лев Николаевич записывает в дневнике:

24 июля — «Приехал Ге… Ге очень хорош, ощущение, что слишком уже мы понимаем др[уг] др[уга]»;

25 июля — «С Ге пошел в Тулу к Урусову… Вернулись домой с Ге. Прелестное, чистое существо»;

26 июля — «Целый день с Ге… Проводил Ге и поздно заснул наверху».

Незадолго до этого приезда Ге в Ясную Поляну Толстой пишет ему волнуясь: «Страшно боюсь, что теперь что-нибудь помешает вам исполнить ваше намерение приехать к нам…»

Осень Николай Николаевич проводил у себя на хуторе. Октябрь стоял теплый, ясный. В густых лучах осеннего солнца цвет предметов казался сочнее и сами предметы были выпуклыми, объемными, — тени ложились глубже.

Одиннадцатого октября Николай Николаевич, радуясь погожему дню, заперся с утра в мастерской, писал картину. Боясь упустить время, охоту, свет, писал быстро, решительно, большой кистью. Он редко отходил от холста, только отступал на шаг и, не опуская кисти, резко откидывал голову.

Через час-полтора откладывал кисть, большим желтым платком утирал пот со лба, с лысины, проводил платком по шее под бородой. Закуривал толстую папиросу и садился в кресло на пяток минут. В верхней части раздвижной оконной рамы синел узкий, вытянутый прямоугольник неба; точно посредине неподвижно висело лохматое облачко, похожее на щенка. Ниже, в зеленом прямоугольнике, едва заметно трепетала листва; кое-где в зелени проблескивало осеннее золото. Николай Николаевич перевел взгляд на картину. У него защемило сердце — он физически ощутил, что выходит не то. Стараясь не думать об этом, он поспешно бросил папироску в высокий жестяной коробок из-под дешевых конфет, подошел к мольберту, взял кисть и стал быстро и густо писать фон. Ему хотелось поскорее пройти это, чтобы потом не упрекать себя за то, что оставил работу на полдороге, не испробовал до конца, но перед глазами уже вырастала новая картина; он уже знал, что перевернет исписанный холст, поставит его на бок и сделает композицию вертикальной — тогда получится настоящее. И он писал, писал, торопясь, и уже не отдыхал с папироской в кресле, только стирал рукавом лицо.

Позвали обедать. Николай Николаевич отступил в конец мастерской, быстро обвел взглядом картину, недовольно ткнул кисть щетиной кверху в высокий, заляпанный краской коробок из-под конфет, опять приблизился к мольберту, повернул, кряхтя, подрамник на бок и ушел, не оборачиваясь.

Он замешкался с мытьем рук, Анна Петровна недовольно окликала его. Вдруг он увидел, как отворилась парадная дверь, в передней показалась сначала ключница Александра Федоровна, за нею — невысокий бородатый старик с котомкой на плечах. Николай Николаевич на мгновение остолбенел, потом громко ахнул, широко раскинул руки и бросил обнимать гостя.

Толстой пришел в Плиски повидать любимого человека.

На шум вышла из столовой Анна Петровна. Лев Николаевич, пыльный, потный с дороги, любезно с ней раскланивался, передавал приветы, расспрашивал о здоровье. Николай Николаевич снимал с него котомку. Лев Николаевич, освобождая от лямок руки, говорил: «Ничего, ничего, я сам». Горбатая тетенька побежала распорядиться насчет горячей воды.

Через полчаса Лев Николаевич, румяный и свежий, с влажной еще бородой, пил чай за старинным столом с резными ножками в виде дельфинов, поддерживающих головами тяжелую верхнюю доску. Лев Николаевич снял свою дорожную блузу и был в старенькой вязаной домашней кофте, которую привез с собой.

Анна Петровна подлила ему свежего чаю, подвинула белую с синим ободком миску, наполненную жидким янтарным медом.

— С пасеки Николая Николаевича…

— А что ж! — тотчас запальчиво вскинулся Николай Николаевич. — Я пасеку люблю, пчелок люблю, мед, вообще сладкое люблю. Вот поедете к нам другой раз, Лев Николаевич, привезите мне ваших тульских пряников.

Лев Николаевич кивнул. Он думал: почему человеку, который решил жить добром и любовью, в целом мире легче с чужими людьми, чем в собственных четырех стенах.

Николай Николаевич позвал гостя смотреть мастерскую.

— Темнеет, — сказал Лев Николаевич. — Хорошо ли сейчас смотреть картины?

— Картины всегда хорошо смотреть. Я часто сижу по вечерам в мастерской и наблюдаю, как изменяются картины по мере наступления темноты. Многое видится иначе. Очень интересно. Ночью тоже иногда захожу, со свечой.

Лев Николаевич встал из-за стола:

— Пошли…

Николай Николаевич отворил дверь в мастерскую, пропустил гостя вперед.

— «Христа в Гефсиманском саду» вашего знаю и люблю, — сказал Лев Николаевич, — вот «Вестников воскресения» не пришлось видеть. Задорная вещь.

— А это, — Николай Николаевич показал рукой, — изруганное «Милосердие».

Лев Николаевич подошел, постоял — руки привычно на поясе.

— Вы слишком стараетесь уговорить всех, что Христос здесь, с нами. Хорошо, чтобы зритель поглядел и сам это понял. Не знаю также, нужна ли обыденность обстановки. Мне ваше «Милосердие» напомнило картину одного француза — Христос изображен у него босым, бедным священником среди детей… А это что?

Лев Николаевич, склонив голову к плечу, разглядывал стоящую на мольберте картину.

— Не разберу. Она у вас боком, что ли?

— Это не настоящее. Завтра начну снова. Теперь пойдемте к сыну Колечке. Он, бедный, больной, в постели, — только и мечтает увидеть и услышать дорогого Льва Николаевича.

Пропуская гостя вперед, Николай Николаевич признался:

— Я, когда начинаю картину, боюсь — вдруг помру, не успею свое сказать. Все и пойдет прахом.

Лев Николаевич ожег его взглядом, засмеялся:

— А я так жалею, что не идет все прахом; это б лучше было.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: