«Это бойня!» — сказано крепко, со страстью. Картина, похоже, и в самом деле произвела впечатление, «потрясла». Но потрясенные «разбойники» не захотели раскаяться, они попросту убрали картину с глаз людских.
Но, быть может, именно это и оказалось наиболее знаменательным, — что «разбойники» не раскаялись? Толстой писал Ге: «То, что картину сняли, и то, что про нее говорили, — очень хорошо и поучительно. В особенности слова „Это — бойня“. Слова эти все говорят: надо чтобы была представлена казнь, та самая казнь, которая теперь производится, так, чтобы на нее также было приятно смотреть, как на цветочки. Удивительна и судьба христианства! Его сделали домашним, карманным, обезвредили его и в таком виде люди приняли его и мало того, что приняли его, привыкли к нему, на нем устроились и успокоились. И вдруг оно начинает развертываться во всем своем громадном, ужасающем для них, разрушающем все их устройство значении. Не только учение (об этом и говорить нечего), но самая история жизни, смерти вдруг получает свое настоящее обличающее людей значение, и они ужасаются и чураются. Снятие с выставки — ваше торжество».
Слова Толстого, что настоящее значение евангельской истории в обличении, — ключ к последним работам Ге.
А то ведь удивительно: в искусстве господствует обличительный жанр, а с выставок изгоняют «религиозные» полотна Ге: «Что есть истина?», «Суд синедриона», «Распятие».
Люди увидели «Распятие». Много меньше людей, чем могло увидеть, — но увидели. Известный математик и педагог Александр Николаевич Страннолюбский и жена его, Елена Ивановна, предоставили художнику для показа картины свою квартиру. «Моя выставка на Гороховой», — говорил Ге.
Шли люди разных чинов и сословий. Их пускали в квартиру по запискам самого Ге; он называл эти записки «именными билетами». Выдавал он билеты без особого разбору — иначе чем объяснить появление на Гороховой и царских прокуроров и рабочих из революционных кружков. Репрессий Ге не страшился. Искусство, человеческая мысль и самодержавная цензура были для него вещами несовместными. Он писал своим друзьям Костычевым, что любит в них людей «нецензурных», людей, не пользующихся «пищей, которая давно сложена», а ищущих и делающих новые запасы. Он говорил, что «художник всех родов», творя, «не может иметь в виду цензуру, потому что он может пропустить именно то, на что он родился со своим даром», и приводил в пример Чаадаева, Грибоедова, Белинского, Герцена, Толстого. «Распятие» было для Ге «именно то, на что он родился со своим даром». Ни политические условности, ни художественные традиции Времени не могли его остановить. «Искусство имеет жизнь свободную, независимую, и старалось, и старается теперь везде освободиться от зависимости, но освобождение будет не в понижении идеала, а, напротив, в росте идеала! Вот эта задача выпала и мне, и я считаю себя обязанным это сделать, потому что я это люблю больше всего. Не делать это — было бы для меня горесть…».
Шесть недель стояла картина на Гороховой. На первой неделе ее видело 73 человека, на второй — 91, на третьей — 165, на четвертой — 228, на пятой — 610, на шестой — 235; всего же 1402 зрителя познакомились с «Распятием». Этот подсчет сделан согласно выданным запискам, но он, скорее всего, неточен. Есть основания предполагать, что в квартире побывало немалое число «безбилетников». Елена Ивановна насчитала лишь восемнадцать человек, которые резко осудили «Распятие» за «антирелигиозное направление».
Сам Ге находился при картине почти неотлучно — рассказывал посетителям, как писал ее, разъяснял ее смысл. Многие подходили к Ге со словами благодарности, обнимали его. «Для вас, для вас я это делал», — взволнованно говорил он в ответ.
Трижды побывала на Гороховой молодая учительница вечерней воскресной Смоленской школы Надежда Константиновна Крупская. Она познакомилась с Ге, слушала его объяснения к «Распятию», его импровизированные лекции об искусстве, в которые, как правило, перерастали эти объяснения. Крупская вспоминает: Ге чаще говорил не «как толстовец», а «как художник».
Крупской понравилась простота Ге, его доброжелательность (он и о чужих картинах «хорошо говорил»).
Публика собиралась пестрая — студенты, врачи, педагоги, военные, чиновники, заглядывали дворники, швейцар, прислуга.
Надежда Константиновна решила привести своих учеников, рабочих, посмотреть «Распятие». Некоторые ее отговаривали:
— Что даст рабочим эта картина?
Картина рабочим понравилась; «произвела впечатление» — пишет Крупская. Один из них, Фунтиков, стал рассказывать Ге, как он понял «Распятие». «Какими-то судьбами выплыли на сцену капиталист и рабочий, рабочее движение, социализм. Внешне это было нелепо, но внутренне, логически — осмысленно. И то, что хотел сказать Фунтиков, поняли и его товарищи, сочувственно поддержавшие его. У Н. Ге заблестели слезы на глазах, он взволнованно обнял Фунтикова и говорил, что он именно это-то и хотел сказать картиной. Ученикам он подарил снимки с картины и надписал на каждом: „От любящего Ге“. И позднее, когда учеников арестовывали по разным поводам, жандармы удивлялись, находя у них эти снимки с надписью. Потом Ге говорил, что он хотел бы, чтобы его картина стала народным достоянием и была выставлена в какой-нибудь галерее, которая будет посещаться массами».
Завершая рассказ о «Распятии», Крупская добавляет:
«Я видела эту картину потом в Женеве[89]. Одиноко и никчемно стояла она в зале, и недоуменно смотрели на нее проходящие в шляпах и перчатках. А я вспомнила ту обстановку, в которой видела эту картину, вспомнила своих учеников»[90].
Добавление очень важно. Оно, впрочем, как и весь рассказ, остро свидетельствует, что писал Ге для своего Времени и для своего народа.
Последний месяц жизни начался для Ге речью на Первом съезде художников и любителей в Москве.
Он приехал в Москву из Петербурга утомленным и не вполне здоровым. Шесть недель, проведенные возле картины, публичные беседы, вечера, насыщенные встречами, давали себя знать. «Распятие» он привез с собой и сразу начал подыскивать помещение, чтобы показать картину москвичам.
Татьяна Львовна Толстая уговаривала его появиться на съезде, выступить.
— Нет, Таня, мне там нечего делать. Там председательствует великий князь.
Татьяна Львовна не отставала:
— А по-моему, вам следует там быть. Вы один из учредителей передвижных выставок, вашего брата мало уж осталось, вы могли бы молодежи сказать что-нибудь полезное.
Утром тридцатого апреля, в день последнего заседания съезда, Ге согласился выступить. Льву Николаевичу он объяснил:
— Таня мне велела говорить на съезде художников, и я сегодня ночью решил, что я это сделаю.
После обеда они поехали в Исторический музей, где шло последнее заседание. Великого князя не было. Ге поначалу еще не воодушевился, вяло ответил на несколько поклонов; они незаметно вошли в зал и пристроились в гуще публики, поодаль от сцены. Кто-то уже выступал, Ге уселся поудобнее, стал слушать. Татьяна Львовна, боясь, чтобы он не раздумал, послала к председателю сказать, что Ге здесь и что он хочет говорить. Подошел распорядитель, чтобы проводить Ге на кафедру.
Художника встретили громом оваций, шумными возгласами. Краска волнения и радости прилила у него к лицу, молодо заблестели глаза, легкие серебряные волосы, точно наэлектризованные, приподнялись вокруг лысины. В сильном несмолкаемом шуме он произнес первые слова. Все стихло.
Ге по-домашнему положил оба локтя на кафедру:
— Все мы любим искусство…
И снова взрыв, как будто он бомбу бросил в зал, а не простые человеческие слова, — так неожиданно было это «Все мы любим искусство» после раздававшихся несколько дней официальных «Милостивых государынь и государей», так неожидан был после парадных фраков и крахмальных манишек сам старый художник в поношенном пиджаке и деревенской холщовой рубахе.
— Мы все любим искусство, — говорил Ге, — мы все его ищем, мы все его открываем и остаемся ненасытными. Все нам хочется верить, что оно еще многое и многое, может быть, откроет…
Вечная ненасытность — открывать новое там, где, казалось, все исчерпано, — вот в чем смысл духовной работы художника. Ге вспоминал тех, кто творил до него — Иванова, Федотова, тех, кто шел с ним рядом, — Перова, Крамского, Флавицкого, Васильева, Прянишникова. У каждого по-своему, и у всех одно: бесконечный поиск, недовольство тем, что найдено, и снова — поиск.