Ге говорил о том, что чувствовал всю жизнь, но до конца понял только в последние годы.

О том, что идеал, к которому стремится всякий настоящий художник, — не есть застывшее, неподвижное: найди и будешь счастлив! Идеал слит воедино с Временем, движется, изменяется и развивается вместе с Временем. Нельзя воскликнуть: мгновенье, ты прекрасно, остановись! Не мгновенье остановится — ты сам остановишься, окажешься позади. Узнать, что есть Истина, способен только тот, кто, не останавливаясь ни на мгновенье, ищет ее, стремится приблизиться к ней — и заведомо убежден при этом, что не откроет всего Идеала, всей Истины, что он только пролагает путь для идущих следом.

— …Ни картины, ни мрамор, ни холст, никакие внешние стороны искусства не дороги, а дорога та разница, которая показана между тем, чем мы должны быть, и тем, что мы есть.

С кафедры Первого съезда художников говорил человек, который через месяц уйдет из жизни. Он говорил в нелегкое, непростое для русского искусства время. 1894 год. Новый век с его новыми требованиями на пороге.

Толстой незадолго до съезда писал Ге, что близится «конец века сего» и наступает новый. Толстой, как и Ге, не боялся этого нового века, который и его, Толстого, опередит, обгонит, оставит в прошлом: «И мой век здесь кончается и наступает новый. Все хочется торопить это наступление, сделать по крайней мере все от себя зависящее для этого наступления. И всем нам, всем людям на земле только это и есть настоящее дело… И себе никто ничего приписывать не может, и всякий может думать, что от его-то усилий и движется все…»

С кафедры съезда Ге благословлял наступление нового века и радовался движению Времени.

Не все уловили новое, поняли новые пути. Некоторые цеплялись за старое, некоторые приняли новые веяния за новые требования, спешили разделаться с тем прошлым, с которого начиналось будущее. Началось брожение в передвижничестве вообще, в умах и душах многих передвижников.

Стасов безуспешно пытался удержать Репина в Товариществе, развенчивал лозунг «искусство для искусства», который Репин сделал теперь своим и о приверженности которому заявлял публично. Через три недели после съезда Репин напишет резкое письмо Стасову — бурно назревавший разрыв состоится.

В тот же день Ге напишет и не отправит менее известное, но, пожалуй, не менее значительное для русского искусства письмо Павлу Михайловичу Третьякову.

На съезде Ге сказал добрые слова о Павле Михайловиче — такие люди учат общество, как нужно относиться к художнику[91].

Ге произнес добрые слова о Третьякове, уже зная отзыв собирателя о «Распятии». Третьяков «Распятия» не понял. Ге хотел встретиться с Павлом Михайловичем, поговорить подробно, но не получилось. В те дни Москва широко праздновала передачу Третьяковской галереи городу, собирателя одолевали приветствиями.

Нелицеприятный разговор был бы неуместен.

Но не сказать, тем более после похвальной речи, Ге тоже не мог — он, по меткому слову Лескова, способен был говорить всякому правду, не ощипывая ее кому-либо в угоду.

Двадцать первого мая, находясь уже в Киеве, Ге написал Третьякову горячее письмо, но… не отправил. Наверно, не хотел омрачать праздника Павлу Михайловичу. Наверно, думал, что еще успеет… Не успел.

Прочитаем письмо, которое так и не получил адресат. Это вообще последнее письмо Ге, это его завещание.

«…Хотел я еще вас видеть, чтобы разъяснить отдельное слово, которое вы мне вскользь сказали по поводу моей последней картины „Распятие“… Сказали, что она не художественна. Это слово старое, но его не было среди нас все время широкого могучего роста русского искусства. Оно и не могло быть, так как его нельзя сказать о художестве живом. Оно является как протест против живого движения искусства. Ежели бы Идеал Искусства был бы постоянен, не изменяем, тогда бы по сравнению с ним можно было бы сказать, что такое-то произведение не художественно, а так как идеал движется, открывается и все становится новым, новыми открытиями и усилиями художников, то такое слово является протестом отброшенного устаревшего бывшего идеала. Что это так, то стоит вспомнить, что такое понятие „не художественно“ было приложено к Иванову, Федотову, Перову, Прянишникову, Флавицкому, ко мне, Крамскому („Христос“), Шварцу, Репину („Иван Грозный“) и почти ко всем, которые делали что-нибудь новое, живое. Это же было и есть по отношению других искусств. Литература (Гоголь, Достоевский, теперь Толстой). Музыка (почти вся). Я хотел лично с вами об этом побеседовать, но не удалось — все равно пишу. Если бы это сказал другой, я пропустил бы, но от вас, которого люблю, мне было больно услыхать это слово, — от вас, сделавшего так много для живого искусства. Это слово не наше, а наших врагов. Оно противоречит всей, и вашей, и нашей деятельности. Я уверен, что вы это сообщение с моей стороны примете тем, что оно есть и для меня, как беседу искренно вас любящего и уважающего Николая Ге».

После письма у Ге осталось всего десять дней.

По дороге из Москвы в Киев он заехал в Ясную Поляну. Последний раз. Через десять дней в Ясной Поляне получат печальную телеграмму. Татьяна Львовна и Маша не найдут в себе сил сообщить о ней отцу, попросят Софью Андреевну. Когда Лев Николаевич войдет в комнату, она скажет: «Вот они, как всегда, поручили мне неприятную обязанность…» Лев Николаевич только через несколько дней составит ответ: «Не могу привыкнуть к нашему несчастью, потеря огромная для всех, особенно для тех, которые, как мы, избалованы были его любовью. Как, отчего? Толстой». Потом, подумав, исправит «не могу» на «не можем» и подпись на — «Толстые»…

В Киеве Ге провел несколько дней, встретился с молодежью.

Он заехал в Нежин, к сыну Петруше, погостил недолго. Первого июня, после обеда, позвали извозчика. Николай Николаевич погрузил в фаэтон бережно увязанный рогожный мешок — он купил для хуторского дома новые часы с боем. Расцеловал сына, невестку Екатерину Ивановну, внуков. По дороге на вокзал весело шутил с извозчиком Поляковым.

В Плиски поезд прибыл поздно вечером. На станции Николай Николаевич нашел подводу знакомого крестьянина — Трофима Лютого. Поехали вместе. Говорили про урожай, про погоду: прошел сильный дождь и примял к земле молодые колосья. Дорога была тряская. Трофиму было холодно, а Николай Николаевич расстегнул ворот, вязаным шарфом утирал лицо.

На хутор явились около полуночи.

Николай Николаевич постучал в окно и весело крикнул:

— Не стыдно уже спать? Вставайте!

Ге любил, чтобы его весь дом встречал. Должно быть, думал, что сейчас усядутся вокруг стола, он будет за чаем рассказывать до утра про Петербург, про Москву, про картину, про съезд.

Колечка выбежал на крыльцо, взял из рук отца мешок.

Вошли в дом. Николай Николаевич шел впереди, Колечка нес за ним вещи и светил лампой. У себя в комнате Николай Николаевич сел к столу, на котором накопилось много писем. Колечка хотел зажечь лампу «молнию», стоявшую на столе, но отец остановил его:

— Не надо. Мне дурно.

Колечка помог ему лечь, крикнул Зою, чтобы растворила окно и принесла воды. Ему намочили голову холодной водой, стали растирать руки и ноги. Николай Николаевич молчал, не говорил ничего, только стонал и пристально смотрел в одну точку, словно увидел что-то, не открывшееся другим.

Колечка побежал на конюшню — послать верхового за доктором. Николай Николаевич крикнул — никто не понял что. Когда сын вернулся, он метался, задыхаясь.

Прошло минут десять всего как он приехал.

Ге даже умирал устремленно.

Неожиданно стали бить новые часы, которые он привез с собою.

Они били двенадцать.

Новые часы били полночь и одновременно начало завтрашнего дня.

Ге этот день уже не увидит. Но он останется в этом дне.

За распахнутым окном было бесконечное темно-синее небо. На старых тополях, сверкающих в лунном свете, весело шумела молодая листва.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: