Посмотрим на примере, как мы в самом деле ничего не слышим, – даже собственной муки сквозь слова другого не узнаем, – оправдываясь иногда тем, что голоса говорящих слабы.
Слабы! А сильный голос нас совсем оглушает, и где уж тут разбирать слова.
Лучше уйти подальше, «чтобы нам не погибнуть». Сильнейший из голосов слышали люди и не слышали; потому что жаловались потом один другому. «Что это он говорит нам? Какие странные слова! Кто может их слышать?» И, сказав, – отошли.
Не о сильных хочу говорить, а хочу заступиться за малых и слабых, которые гибнут дурно, увлекая за собою других. Слабые, изгнанные, засмеянные люди названы декадентами: их не только не «слушают», по с ними привыкли даже совсем особенно обращаться. Что же это за люди, которых даже за людей не считают, и чем они хуже людей? Они – больные, говорят мне. Но есть ли точная мерка здоровья и нормальности? Для новобранца есть деревянная мерка среднего роста, и сейчас же видно – годится он или нет. А какая же мерка для души человеческой? Все люди немного более здоровые, немного менее. Кого же назначить судьей, кто будет приговаривать и оправдывать? Часто новая мысль, родившаяся в одном человеке, кажется другим, от ее непривычности, безумною; и часто, если подойти с желанием понять ее, она превращается в ясную, в нашу же, только еще не осознанную или еще не выраженную.
Я не говорю, что нет болезни, безумия: я говорю только, что надо раньше, чем отойти, решить для себя с добросовестностью – точно ли это одно безумие, выслушать – чтобы иметь право не взять. Иногда человек бьет, как попало, в степу, с отчаянием, повинуясь только неотразимой потребности общенья с другими. Удары глухие, а вот один, может быть случайно, острый и звонкий. Он и есть главный, в нем и правда души этого человека, правда и нам нужная. Что его судить? Слушать будем, поможем ему – и он нам поможет, ибо и мы в отчаяньи. Мне говорят еще, «декадентов» нельзя понять, у них набор нелепых слов, часто смешной. Может быть, и так; но ведь и это все отчаяние, наше общее отчаяние жизни. Как-нибудь заставить оглянуться другого!
Тиканья часов мы не замечаем, надо непривычный, хоть уродливый, но другой звук, хоть петухом закричать – пусть только обернутся. А что до «непонятности» декадентов вообще – то, я думаю, не найдется человека и недекадента, который считал бы сам себя совершенно понятным, окончательно понятым другими людьми. Тут опять все «более и менее», а сущность одна и та же. Декаденты – неискренни, мелки, эгоистичны, полны самообожания, черствы, жалки, неумны, – скажут мне. Ну что ж? Вероятно, и это правда. Но кто может сказать про себя, что и в нем этого всего нет? Только хороших людей нет, как нет только дурных. В декаденте, и в недекаденте, есть эти черты, есть и другие. Снова мы приходим к «более и менее»; а кто будет судить, отделять овец от козлищ? Скажем лучше для многих уже ясную правду: никаких декадентов нет. Есть только люди, менее других сильные, менее способные высказать себя – и вот к этим-то, – как бы их ни называла нерасчетливая людская глухота, – мы и должны подойти и выслушать их, веря в их отчаяние. Они первые гибнут, но ведь за ними упадут и все, как солдатики из карт; упадут и околеют.
Декадентов нет. Возьмем же просто одного из самых маленьких людей, самых несчастных, осмеянных, подойдем к нему ио-человечески и посмотрим, не наша ли в нем мука, не то же ли самое недоумение, которое живет теперь в каждом из нас и при нашем одиночестве – для каждого темно и губительно? Может быть, это просто покинутый ребенок, которого не слышат? Я говорю об Александре Добролюбове, самом неприятном, досадном, комичном стихотворце последнего десятилетия. Это он первый сказал о «белых ногах», Брюсов повторил: «закрой мои белые ноги» – и фраза была известна одно время всем, кому было известно слово «декадент». Ее повторяли, только ее одну, и неудержимо смеялись, но не весело, а презрительно и негодующе.
Предлагали разные исправительные меры, говорили, что хорошо бы «сечь» таких «дурящих мальчиков»; иные предпочитали жестокость более тонкую: притворялись серьезными, звали к себе декадентов, серьезно и как бы внимательно их слушали, играли роль сочувствующих, новообращенных, хвалили почти грубо, забавлялись этим недостойным спектаклем и нечеловеческим издевательством. Может быть, и следовало поступать тогда жестоко, говорить правду, указывать на фальшь, комизм и жалкость большинства «новых» стихов; но никто не имел права быть жестоким ни с одним из этих стихотворцев, потому что жестокость оправдывается только любовью, а их никто не любил. Жестокость даже бессмысленна без любви. Попробуйте казнить человека какой угодно правдой, покажите ему правду, самую неоспоримую, самую разумную, – он не увидит ее, если вы его не будете любить. У одного разума – странная вещь! – нет никакой действенной силы, никакой покорительной власти над людьми (как нет ее, впрочем, и у одного чувства, у безразумной, бессветной любви). Во всяком случае, равнодушной, разумной жестокостью нельзя ничего создать, никуда нельзя войти.
Помню Александра Добролюбова гимназистом, с большими черными глазами навыкате, с тихим голосом, мальчишески-дерзкими словами, с тетрадкой тогда модных, бессмысленных и очень плохих, скучных стихов. В те молодые, неустойчивые дни увлечений европейской игрушкой, только что выдуманной, у Добролюбова были товарищи, но для которых игрушка и была игрушкой, свойственной легкому детству. Увлекались – и отпали, пошли пробовать общаться с людьми по своим путям. Для Добролюбова, я думаю, игрушек не было, и наносного в его стихах, словах, даже в презрительности к чужим мнениям – тоже было мало. Впрочем, эта презрительность всегда есть и всегда искренняя у людей, которые особенно горячо хотят высказать себя, подойти к другим. Ее надо понять – и не поверить ей, такой естественной, такой трогательной.
Встречался мне Добролюбов редко, потому что в самом деле производил неприятное, жалкое, досадное впечатление, а мы от таких впечатлений себя заботливо охраняем, ведь часто мы даже боимся пойти навестить трудно больного: а вдруг ему хуже?
Рассказывали, что Добролюбов чудит все более и более, хотя при этом много читает и много работает.
Чудачества его носили самый разнородный характер: то были детски невинны и наивны, то опасны. Он оклеивал потолок своей комнаты черной бумагой и убеждал молодых девушек убивать себя. Письма он писал дикие, ни на что не похожие, без обращений, изломанным почерком, и точно подделываясь под бред. Его стихи по-прежнему были и неталантливы и тягостны. В последнее мое свидание с ним, ранним осенним вечером, в чужой комнате, он вел себя тоже странно, говорил как будто не то, что ему хотелось, и лицо у него было измученное и дикое – лицо человека в последнем отчаянии. Но и тогда он был неприятен, досаден, хотелось уйти от него с брезгливостью, с сознанием своей правоты. Недавно вышел сборник его последних стихов, изданный его «друзьями», с предисловием Ивана Коневского. По этому предисловию, мучительному, уродливому – но и детски жалкому, совершенно непонятному, – узнаю в Коневском духовного брата Добролюбова, такого же бедного человека наших дней, который хочет и не может высказать себя, человека в отчаянье, погибающего, одного из тех, кого не слышат. Но вернемся к Добролюбову.
Стихи его, конечно, – не стихи, не литература, они и отношения к литературе, к искусству никакого не имеют.
Было бы смешно критиковать их, судить – хвалить или бранить. Это просто крики человеческой души, которой больно так же, как и нашей бывает больно. Я понимаю, что трудно подойти к такому человеку со вниманием, без привычной скуки, разобраться в его диких возгласах и оскорбительных выходках, поверить, что в нем – частица нас. Но я потому и беру Добролюбова, что к нему трудно подойти и кажется, что вовсе не нужно подходить. Если даже здесь найдем мы нашу борьбу, наши недоумения – значит, можем открыть мы ее во всяком, кто говорит нам, кто в отчаянии. А его от довольного легко отличить.