Крестили Ганса не под его именем, его настоящее, данное церковью имя было, как и у нашего отца, Иоганнес. Ни одному человеку не пришло бы в голову назвать нашего отца Гансом; Иоганнес — вот было самое подходящее для него имя, излучавшее достоинство и авторитет и в то же время не лишенное обаятельного величия. Иоанном, как-никак, звали и евангелиста-гностика, любимого ученика Иисуса. В этом имени сошлись благородство, нежность, духовность. И, напротив, никому не пришло бы в голову назвать нашего Ганса Иоганнесом. Он был именно Ганс — свой, близкий, милый добряк, в нем ничего не было недоступного и загадочного, как в Иоганнесе, его отце, а потому его всю жизнь и звали просто Гансом, как это водится иной раз среди мирных обывателей. И все-таки он не совсем сросся со своим именем и не настолько лишен был загадки, как это казалось. Тайна жила и в нем, как было в нем и что-то от благородства его отца, что-то рыцарское, донкихотское.

Он был среди нас, братьев и сестер, самым младшим, как младшенького его все любили, опекали, но подчас и задирали; хлопот родителям он не доставлял никаких, разве что в тот единственный раз, когда в четыре года пропал. Жили мы тогда на самой окраине Базеля, там, где за Шпаленрингом и старинной эльзасской железной дорогой город переходит в предместья. И вот однажды малыш отправился гулять один, ушел далеко от дома, пересек железнодорожное полотно и отправился бродить по городским улицам, где его за первым же поворотом ждал неизведанный, интересный мир, в который он устремился с большим любопытством. Где-то он встретил детишек своего возраста, присоединился к ним, стал играть в их игры, научил их, уж верно, своим, потому как всякие игры были его настоящим призванием, неизменным на протяжении всей его жизни. Он понравился своим новым товарищам, соблазнив, по-видимому, и их свободой от заведенного в мире порядка - играли они до темноты пока за ними не пришли родители и не увели их домой. Ганс отправился с ними, и, поскольку дети не хотели с ним расставаться, а их родителям он тоже приглянулся его оставили сначала на ужин, а потом и на ночь - он хоть и знал свое имя, но не знал, где живет. Мы провели ту ночь без Ганса, его не было, он исчез, может, упал в Рейн, а может, его украли, во всяком случае, что-то, видно, стряслось, и родители были в панике. Утром любезные хозяева, приютившие Ганса, сообщили о малыше в полицию, и, поскольку там уже знали о его исчезновении, за ним немедленно приехали. Незнакомое семейство отзывалось о мальчике с большой похвалой, особенно о том, как он молится за столом и перед сном. Было похоже, что и сам он неохотно расстается с ними. Мы же очень обрадовались, что он снова с нами, и всем с гордостью рассказывали о том, какой у нас необыкновенный брат и какие с ним приключаются истории.

Лишь годы спустя, когда мы уже переехали в Кальв к деду и Ганс поступил в гимназию, с ним снова возникли проблемы. Эта гимназия, которая немало крови попортила и мне, для него стала просто источником трагедии, хотя и совсем иначе и по другим причинам. Когда я позднее, начав писательскую карьеру, излил по поводу подобных школ накопленную желчь в повести «Под колесами», то материалом мне послужило не только собственное учение, но и мытарства брата. Ганс был полон благих порывов, он был послушен, был готов уважать старших, но учеником он был неважным, многие предметы давались ему с трудом, а поскольку в нем не было ни простодушной флегмы, с какой иные сносят унижения и наказания, ни одержимости тех, кто ожесточается, то он оказался в категории учеников, которых особенно ненавидят учителя, то есть дурные учителя, которых они постоянно шпыняют, мучают, травят. Дурных учителей в гимназии обнаружилось великое множество, один же из них, настоящий Дьявол в неказистой плоти, просто довел Ганса до отчаяния. Среди прочего у этого господина была привычка во время опроса придвигаться к ученику с угрожающим видом вплотную, рычать и рявкать на него как на жертву, а когда напуганный школяр терялся и, естественно, начинал заикаться, учитель начинал нараспев повторять свой вопрос по многу раз, выстукивая ритм железным ключом от дома на голове опрашиваемого. Позднее брат рассказывал мне, что целых два года этот маленький тиран не только мучил его днем, но и преследовал в ночных кошмарах. Нередко Ганс приходил из школы с жуткими головными болями и в смертельном страхе. Свидетелем его самых ужасных школьных мытарств я не был — не жил в это время с родителями, в свою очередь доставляя им немало хлопот.

Спустя много лет Ганс уверял меня, что отец воспитывал его в большей строгости, чем меня. Может, он и обманывался, но, скорее всего, был прав: младшему брату, конечно же, приходилось расплачиваться за те педагогические ошибки, что были совершены в отношении меня. Впрочем, и мне в детстве пришлось хлебнуть немало,  несмотря на неисчерпаемую любовь матушки и по-рыцарски тактичную и нежную натуру отца. Строгими и жесткими были не они, а принцип. То был пиетистский христианский принцип, согласно которому человек от природы погряз во зле и зло это должно быть искоренено, дабы человек сподобился Божией милости и спасения души в христианской общине. Соответственно этому нас и воспитывали, и хотя родители наши были люди мягкие и нас любили, так что всяких спартанских ограничений, а тем паче телесных увещеваний на нашу долю выпало немного, не то что на долю наших школьных товарищей, отцы которых — вовсе не христиане и не идеалисты — были скоры на расправу и чуть что сажали детей под замок, тем не менее жизнь наша подчинялась суровому закону недоверия к молодому человеку, к его естественным наклонностям, стремлениям, потребностям и задаткам, закон этот вовсе не склонен был потакать нашим врожденным, совершенно особенным способностям и талантам, а тем более поощрять их. Правда, тем пространством, на котором довлел над нами этот закон, было не узилище и не аскетически строгое учебное заведение, но родительский дом, полный любви, согласия, знаний, духовности и всяческой культуры; помимо упомянутого закона в нем обитало множество прелестных, милых, живых и затейливых привычек, обыкновений, игр и занятий; в нем пели и музицировали, рассказывали сказки и читали книжки, выращивали в саду цветы и всей семьей затевали по вечерам игры, отчасти придуманные отцом, совершали прогулки и вылазки на природу, к цветам и деревьям, украшали комнаты по праздничным дням. И верховодили при этом родители, являвшие почтенные образцы христианского образа жизни, не святые, нет, но живые, одаренные, оригинальные, душевные люди, обладавшие многими замечательными умениями — оба складно рассказывали и отменно писали письма, а матушка иной раз и стихи, отец любил науку, в особенности немецкий и иностранные языки, он изобретал всевозможные игры в слова, придумывал загадки и каламбуры. Вопреки закону, вопреки постоянному противостоянию невиновности и совестливости жизнь в нашем доме была полной и разнообразной, в ней не было ни мрака, ни скуки. Размолвки и конфликты, конечно, бывали, закон отбрасывал свою тень, но были и праздники, и веселье, и в гостях никогда не было недостатка.

Из богатств этой жизни, всякий день которой начинался и кончался чтением Библии, песнопением и молитвой, каждый из нас, детей, черпал свое. Можно предположить, что брат мой Ганс, с его и без того подорванной в гимназии верой в собственные способности, чувствовал себя не очень-то уютно в атмосфере культа науки и искусств, царившей в нашем доме. Можно предположить, что он воспринимал отца и деда, посвященного в тайны индологии, обращавшегося иной раз к посещавшим его юным коллегам — пугая и восхищая их в одно время — с приветствиями на санскрите, — что он воспринимал их, а также многих их друзей и посетителей как некий постоянный укор, как людей, которые слишком искушены были в латыни, древнегреческом и древнееврейском, чтобы оставалась хоть какая-то надежда сравняться когда-либо с ними, раз уж школьные латынь с арифметикой давались с таким превеликим трудом. Я не знаю этого наверное, я только предполагаю. Смятенная и уязвленная душа Ганса искала отдохновения в иных местах нашего дома и находила их в музицировании и оживленных играх, доставлявших ему искреннюю радость и не угрожавших разбуханию в нем комплекса неполноценности. В пение он вкладывал всю свою душу, отдавался ему целиком, всем сердцем, и это счастье оставалось с ним до конца его жизни. И в играх он нередко бывал одержим и не реже того находчив. То были не те, любимые обывателями сидячие игры, в которых требуется превзойти противника в бдительности, внимательности, выдержке и комбинаторике, дабы посрамить его и посмеяться над ним, не те игры, во время которых партнеры зависают напротив друг друга над досками и фигурами, наморщив лбы и погрузившись в тяжкую думу, — не их любил Ганс и не ими владел виртуозно. Он отдавал предпочтение играм, которые нужно придумывать самому. В игре этот тихий и скорее робкий мальчик полностью забывал себя, вернее, становился самим собой; забывая о школе и обо всем на свете, он расцветал и бывал гениален. Всякий незаурядный ребенок нуждается в том, чтобы уйти на время из мира навязанных ему полупонятных — или совсем не понятных — законов и правил в собственный, придуманный им мир, где ему все понятно; для Ганса же речь иногда шла о большем — о самой жизни: чтобы не пропасть в созданном Богом и принятом взрослыми мировом порядке, чтобы не погибнуть в его жерновах, нужно было создать себе свой собственный мир и порядок.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: