Были игры, для которых требовалось много места и времени, и были такие, в которые нельзя было играть без различных приспособлений — фигур, мячей и так далее. Были, однако, и другие игры, разыгрывавшиеся, так сказать, в сознании самого игрока, в них можно было играть в любом месте и в любое время, даже на глазах у ничего не подозревавших учителей и родителей. Можно было, например, идти в школу, если, конечно, не опаздываешь, в каком-то определенном ритме, под неслышимую музыку. можно усложнить и орнаментировать этот путь посредством особых правил и ограничений, запрещая себе, скажем, ступать на определенные камни мостовой или участки тротуара, вводя дозволенные и недозволенные переходы. Дорога в школу превращалась таким образом подчас в сольный танец или выписывание геометрической фигуры. На уроках этот танец потом можно было продолжить слегка барабаня пальцами по скамье или занимаясь ритмической дыхательной гимнастикой. Можно было еще наметить какое-нибудь слово и условиться с кем-либо из товарищей: как только учитель произнесет это слово, то это будет значить «я осел». Потом, когда слово произносилось, то есть когда учитель признавался в своей принадлежности к ослиной породе, достаточно было только перемигнуться с товарищем, чтобы разорвать мертвую скуку школьного урока, насладиться тайным триумфом.

Но больше всего мы любили шарады и театр. Сцены у нас никогда не было, и мы не разучивали пьесы наизусть, но все-таки сыграли немало ролей — иногда перед своими братьями и сестрами, чаще наедине. Иной раз мы настолько вживались в свои роли, что не расставались с ними неделями. Едва оканчивались уроки, молитва или обед и мы оставались наедине с Гансом, как мы тут же снова превращались в разбойников, индейцев, волшебников, китобоев, заклинателей духов. Когда находилось хоть несколько зрителей, мы всего охотнее играли волшебников. Я был магом, Ганс — моим учеником и ассистентом. Подобные представления лучше всего удавались по вечерам, отчасти потому, что и мы сами, и зрители наши только к вечеру обретали соответствующее настроение, отчасти и потому, что темнота была нашим лучшим союзником при проделывании разного рода фокусов. В нашем большом старом доме был зал с балконообразной галереей для оркестрантов наверху: в минувшем веке в нем танцевали, мы же приспособили его для представлений. Зрители — дети и служанки — сидели на низенькой скамье и нескольких сундуках в одном конце зала, в другом его конце находился я, чародей, рядом со мной был столик, на котором лежали все мои атрибуты волшебства и стояла керосиновая лампа. Ганс, ученик мой и помощник, выполнял мои команды, помогая мне в тайных манипуляциях. Мы с ним пользовались длинными и торжественными формулами заклинаний, которые я не уставал всякий раз удлинять, что и составляло для нас главное удовольствие; произнося скороговоркой или с рыком эти формулы и восклицания, мы погружались в таинственную атмосферу отважных магических предприятий и могли бы удовольствоваться одним этим. Однако публике этого было мало, она желала, чтобы мы не ограничивались декламацией, псалмопением или произнесенными шепотом заклинаниями, хотя иная маленькая кузина или соседская дочка уже и от этого приходила в экстаз или испытывала смертный ужас; от нас ожидали, что мы что-нибудь и покажем. Когда я в фантастической  одежде и в остроконечном бумажном колпаке стоял в нешироком круге света от лампы и ронял в темноту свои заклинания и призывы, обращенные к духу или дьяволу, и когда наконец что-то во тьме начинало медленно и словно бы нерешительно, маленькими толчками придвигаться ко мне — например, поскрипывая и погромыхивая об пол, двигался в моем направлении какой-нибудь стул или табурет (это Ганс тянул его на веревке), — то все мы становились как зачарованные, а кое-кто из зрителей испускал и вопль ужаса. Однажды, отдавшись декламации и целиком войдя в роль мага, я приказал своему помощнику Гансу посветить мне. Он схватил тяжелую лампу и, покачнувшись, застыл с нею на месте. Я в нетерпении заорал громовым голосом: «Как, ты медлишь, злосчастный? Подай ее сюда, ничтожный червь!» Этот окрик так ошеломил бедного Ганса, что он выронил зажженную лампу и мы чуть было не спалили и зал, и весь дом и чуть было не сгорели сами.

В общем и целом отношения мои с Гансом были вполне нормальными, обыкновенными между братьями, и мне не в чем себя упрекнуть. Не все шло гладко и ладно, случались и ссоры, и потасовки, и ругань: я был намного старше, а стало быть, сильнее. Ганс был по сравнению со мной мальчиком хлипким, и с этим уж ничего нельзя было поделать. И все же, когда я вот так вспоминаю о Гансе и той нашей поре, перед глазами нет-нет да встанет картина, словно бы уличающая приятность этого воспоминания во лжи.

Картина эта на всю мою жизнь врезалась в память с такой же резкостью и отчетливостью, как и та, другая, с восхищенным Гансом под елкой на переднем плане. Я вижу, как Ганс стоит передо мной, вобрав голову в плечи, оттого что я в ярости замахнулся на него. На его безмолвном лице застыли беззащитность и страдание, в глазах - упрек. Еще одно событие и - пробуждение! Тот укоризненный взгляд глубоко поразил меня, хотя и не успел удержать мою руку. Кулак мой опустился на его плечо, и я в смятении убежал прочь, словно сразу очнувшись. Воздевал кулак я в полной уверенности в своей правоте, с чувством господина, оскорбленного неповиновением слуги, с чувством справедливого возмущения весь охваченный гневом, воинственным пылом, воздевал решительно, без колебаний, - а опускал его уже с разладом в душе, с отягченной совестью, стыдясь своего гнева и учиненного насилия, вспоминая о других таких же случаях, когда я злоупотребил своим превосходством в возрасте и силе. В глазах брата моего Ганса, в этом взгляде, который мне так хотелось забыть, но никогда не удавалось, я опять столкнулся с правдой жизни, прочитав в этом страдании и этой беспомощности такое обвинение, что вся моя картинная ярость и уверенность в себе разом исчезли и я испытал еще одно ужасное пробуждение: впервые в жизни я почувствовал, нанося удар, боль и унижение того, кого били, и в глубине души пожелал, чтобы он не сносил все молча, но взорвался бы и дал мне отпор.

Вот те два портрета Ганса, что врезались мне в память со времен его детства, и только они сохранились в ней из тысяч других: Ганс — дитя, пришедшее в восторг из-за глиняных рождественских пустячков, просиявшее над ними, будто ангел, и Ганс — мальчик, с немым укором в глазах ожидающий моего удара. В те часы, когда я склонялся к тому, чтобы смотреть на свою жизнь как на цепь ошибок и неудач, оба лика моего брата неизменно вставали перед моим внутренним взором: дитя сияющее и Дитя страдающее, а рядом возникал и я — в сознании своего превосходства в возрасте и силе, но и в корчах стыда и раскаяния.

Не думаю, чтобы когда-нибудь после этого я еще бил Ганса. Потому и сохранились в памяти те мгновения, что были чем-то из ряда вон выходящим; ведь вообще-то мы жили хорошо и дружно, лучше, чем многие другие братья. И все же то мгновение, в которое я ударил Ганса, открыло мне больше правды о жизни, чем все прочие проведенные с ним месяцы и годы. Зла и вины во мне было не больше, чем в ком-нибудь еще, я знавал многих, кто жил припеваючи, совершив и куда более тяжкие грехи; но у меня открылись глаза, то мгновение показало мне, как устроена жизнь, как мы, люди, живем, как большой и сильный всегда притесняет слабого, как слабые всегда терпят поражение и вынуждены терпеть и как все-таки превосходство и право сильного оказываются несостоятельными, а правда — на стороне тех, кто терпит; как легко и тупо совершается несправедливость, но и как один только взгляд жертвы может иной раз покарать того, кто эту несправедливость совершает.

Меж тем пора, когда я играл хоть какую-то роль во всякий день жизни брата, миновала. Я уехал в другой город и возвращался домой только по праздникам и на каникулы. Я отдалялся от Ганса, у меня появились друзья среди сверстников, а еще больше среди тех, кто был постарше; у Ганса также были свои школьные заботы и свои друзья, и однажды, поскольку я бросил занятия музыкой, он получил мою скрипку и стал прилежно разучивать гаммы. О его школьных тяготах я тогда вряд ли что-нибудь знал, о них он мне рассказал много позже. Для меня он оставался ребенком, был лишь символом моего собственного детства, даже тогда, когда его давно уже поглотили неприятности и заботы. На каникулах, бывших всякий раз как приятное возвращение в мир детства, какая-то смутная сила заставляла меня снова затевать игры детских лет, и тогда Ганс опять становился моим партнером, и порой казалось, что минувших лет как не бывало. Мы снова принимались играть — в обычные игры, с мячом или битой, и в наши собственные, нами придуманные. И чем старше я становился, чем дальше в будущее простирались мои планы, тем больше ценил я Ганса как мастера игры. Он все еще был способен целиком предаваться игре, уходить в нее с головой, всеми своими помыслами и побуждениями, нисколько не заботясь о вещах более «серьезных» и «важных», игра захватывала его всего, без остатка.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: