В то время как муж говорил это, жена, склонив красивую, хорошо причесанную голову, слегка улыбалась, как бы удивляясь людской коварности и неправде…

А муж продолжал между тем говорить, что ребенок был полностью ею заброшен, что он, отец, и кормил, и обмывал, и обстирывал его, и водил сперва в детский сад, потом в школу, и ходил на родительские собрания…

Потом начали выступать свидетели — соседи по дому, педагоги, работники роно, воспитатели детского сада.

И тогда вырисовалась подлинная картина, подтвердившая неприкрытую правду слов отца.

Оказалось, мать и в самом деле совершенно забросила мальчика, не заботилась о нем, нередко уезжала от него с различными кавалерами и возвращалась лишь спустя месяц, а то и два-три.

Она часто выпивала и в пьяном виде приводила домой кого ни попадя, и все это на глазах ребенка.

А отец поистине был ему и отцом и матерью, ухаживал за ним, кормил, купал, приводил к нему врачей, когда ребенок болел, следил за его занятиями в школе…

В конечном результате справедливость восторжествовала: мать лишили родительских прав, а ребенка присудили отцу.

Зал встретил решение суда аплодисментами. А когда мать, еще недавно вызывавшая симпатии, вдруг разом поблекшая, словно бы полинявшая, быстро выходила из зала, кто-то из публики кинул ей вслед:

— Кукушка…

Репортаж под этим названием вызвал множество откликов, в редакцию валом повалили письма из всех концов нашей страны.

Почти во всех письмах описывались похожие истории, а некоторые авторы писем, разумеется мужчины, делились со мною и требовали, чтобы я точно так же пропечатала их жен, которые оказались недостойными звания жены и матери…

Издавна я любила ездить в командировки. И — поездом, а не самолетом. Я влезала на верхнюю полку, там ко мне никто не присаживался, никто не мешал думать. Обычно я лежала, глядела в окно и думала, что-то меня ждет на новом месте? О чем и о ком буду писать?

Я была по-настоящему увлечена своим делом.

Увлеченность эта сказывалась в том, что все свои очерки, корреспонденции, фельетоны, даже самые коротенькие заметки я писала, что называется, с душой, или, как выражался наш Евсей Евсеич, держа руку на нерве.

Милый Евсей Евсеич!

Я была на КамАЗе, когда он умер. Умер прямо в редакции, за своим рабочим столом, держа в руке свой знаменитый сине-красный карандаш, которым он так безжалостно и в то же время так умело вычеркивал ненужные банальности и фальшивые красивости…

Я прилетела на похороны с КамАЗа. Др того у меня уже сложился в голове очерк о двух камазовцах: старожиле и самом молодом жителе, приехавшем сюда всего лишь месяц тому назад.

И я привычно думала: «Интересно, понравится ли то, что я напишу, Еее?»

Все, что я писала, я первым делом обычно показывала ему.

И он, как всегда справедливый, неподатливый, говорил мне беспощадно:

— Пшено. Не пойдет…

И я знала: стало быть, так оно и есть — пшено.

Зато как же я радовалась, когда он вскидывал на меня свои темно-коричневые глаза и цедил, сдвинув в угол рта неизменную сигарету:

— Ничего, вроде получилось…

Должно быть, не мне одной еще долгое время спустя после смерти Евсея Евсеича не хватало его.

Бывало, прочитаю интересное письмо или услышу о какой-то занимательной истории, о которой следовало бы написать, и тут же бегу к Евсею Евсеичу посоветоваться, вместе обсудить, есть ли смысл писать об этом.

И случалось не раз, то, что еще совсем недавно казалось примечательным, заслуживающим внимания, вдруг, мгновенно блекло от нескольких его небрежно сказанных слов:

— Да ты что, деточка? Что тут тебе померещилось?

И все. И уже неохота писать об этом, и мысли направлены совсем в другую сторону, и уже метится где-то новый сюжет, который, может быть, на этот раз заслужит одобрение Евсея Евсеича.

Случалось, он вызывал меня, говорил:

— Вот о чем следовало бы написать…

У него был подлинный, неподдельный нюх журналиста.

Он безошибочно угадывал всегда, о чем стоило бы написать, на что нацелить внимание. Он мог даже предвидеть, что окажется наиболее интересным, существенным, злободневным в ближайшее и даже не в ближайшее время.

— Этому провидению меня научил Влас Дорошевич, — говаривал Евсей Евсеич. — Но поверь, эта наука далась мне совсем не просто…

Он первый натолкнул меня на историю Сердобской.

Она была необыкновенная женщина, и судьба ее была тоже абсолютно необыкновенна.

Еще в конце двадцатых годов она в составе делегации советских врачей отправилась на границу Монголии, где в то время вспыхнула чума.

И вместе со своими коллегами она спасала многих людей от чумы, выхаживала больных.

Евсей Евсеич был лично знаком с нею, она была к тому времени уже стара, отличалась довольно неуживчивым характером и, подобно профессору Челленджеру из романа Конан-Дойля, не переносила журналистов.

— Я надеюсь, мне удастся разбить этот лед, — пообещал мне Евсей Евсеич и добился своего: напомнил ей по телефону о том, что их когда-то познакомил сам дядя Гиляй, старик Гиляровский, с которым был в юности дружен брат Сердобской, она вспомнила его и согласилась принять меня.

В течение нескольких вечеров приходила я к ней в ее старинную двухэтажную квартиру в Кисловском переулке, где она жила совершенно одна и где все комнаты были сверху донизу завалены старыми медицинскими журналами, книгами, газетами и связками каких-то неведомых бумаг; поначалу она неохотно согласилась вспомнить о прошлой своей жизни и работе, потом как пошло…

Я едва успевала записывать, в ту пору я не носила с собой магнитофон или диктофон, а обходилась, по старинке, только блокнотами и хорошо очиненными карандашами.

Из номера в номер газета печатала мой большой, пространный очерк о Марии Евграфовне Сердобской. Судьба ее была поистине поразительна: однажды, приехав в один поселок, в котором почти все жители поголовно заболели бубонной чумой, она случайно в одном доме, рядом с мертвыми родителями увидела маленького, может быть двух-трех лет, мальчишку, который смотрел на нее исподлобья испуганными, круглыми, черными, словно антрацит, глазами.

По закону, даже если он еще и не был практически болен, она должна была положить его в чумной барак, где он неминуемо бы умер.

А ей вдруг стало жаль мальчика. И она вместе с ним поселилась в отдельной палатке.

Пока что оба они были здоровы, но она знала, что каждую минуту рискует своей жизнью, ибо кто мог поручиться, что ребенок не заразился и здоров?

И все-таки он не заболел, и она тоже не заболела, а спустя многие, многие годы однажды к ней домой, в Кисловский переулок, явился плечистый, коренастый мужчина, сказал, едва увидев ее:

— Давайте-ка вспомним наше прошлое…

Это был тот, некогда спасенный ею мальчик, который стал врачом и тоже, как и она, эпидемиологом.

— И вот, — сказала мне Сердобская, суровые глаза ее потеплели и улыбка чуть тронула губы, — оказалось, что у меня есть сын, названый сын, мой преемник, мой последователь и верный ученик…

Я спросила ее:

— Вы считаете себя счастливой?

Она удивленно взглянула на меня:

— Разумеется. Как же иначе? Я же не напрасно прожила жизнь, а это уже счастье…

Нет, я давно уже не жалею о том, что не стала писательницей. Потому что работа журналистки мне по душе. Даже очень по душе.

Разве можно позабыть о том, как я поехала в командировку в Сочи? Тогда меня, что называется, письмо позвало в дорогу.

Письмо тревожное, взывающее о помощи.

Инвалид Великой Отечественной войны, вернувшись домой, оказался совершенно одиноким. И случилось так, что он решил взять на воспитание девочку, тоже оставшуюся одинокой.

Она жила неподалеку от него вместе со своими родителями. Родители утонули, катаясь в море на лодке, девочку, ей было тогда лет семь или восемь, хотели было отдать в детский дом, потому что у нее не было никаких родственников, и тогда этот самый человек, у него была странная фамилия — Кечкотун, решил взять ее к себе.

И она стала его дочерью. Он истово воспитывал ее, ходил на родительские собрания, проверял домашние задания, отправляя ее в лагерь на лето, писал ей письма и подписывал: «Твой папа».

Когда она окончила школу, он вместе с нею поехал в Москву и жил там у какого-то фронтового друга, ожидая, пока она сдаст экзамены в медицинский институт.

Она сдала экзамены, он устроил ее в общежитие и посылал ей посылки из Сочи и ожидал ее домой на каникулы. Она приезжала почти каждый год, потом вышла замуж, приезжала уже с мужем, а потом, когда у нее уже появилось двое детей, решила переехать на постоянное житье в Сочи, тем более что там у нее был свой дом, вернее, дом ее приемного отца. Она устроилась главным врачом местной больницы, муж ее, тоже врач, стал завотделением, дети учились в школе. И вот тогда-то она начала планомерно, методически выживать своего приемного отца из дому.

Он мешал ей, ее семье, и она решила от него так или иначе избавиться и завладеть всем домом.

Он был мужественный, сильный человек, не привыкший жаловаться; в редакцию пришло тревожное письмо от соседей, за него вступились другие, изо дня в день наблюдавшие планомерную, четко организованную травлю старого человека, гвардии капитана, фронтовика.

Нет, не могу сказать, что командировка оказалась легкой. Пришлось поднять множество материалов, расспросить многих людей.

Мой фельетон я назвала «Память о прошлом». Когда он был опубликован, он обсуждался повсюду — в школах, в учреждениях, в санаториях, в больницах, в клубах, в институтах.

Обсуждали его и в той больнице, в которой работала приемная дочь старика, ставшая главным врачом.

Я писала о том, что иные люди не любят хранить память о прошлом, а этого нельзя делать. Прошлое всегда остается с людьми, ведь если бы Кечкотун не взял к себе маленькую осиротевшую девочку, кто знает, как сложилась бы в дальнейшем ее судьба. Стала бы она врачом? Стала бы счастливой женой и матерью?..


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: