И опять его слова, одно за другим, как бы целились мне в самое сердце.

Разве я не была предана ему? Или не любила его?

Согласна, я не была хозяйственной, и выдержки у меня тоже не хватало, и терпения, самого обычного, нормального, присущего огромному количеству женщин, тоже не было. И я не была экономной, не умела рассчитывать наши небольшие деньги, растянуть их так, чтобы подольше хватило. И еще множество других недостатков можно было насчитать у меня, но я любила его. Любила так, как, не сомневаюсь, никто никогда его любить не будет.

— У нее не было ничего такого, к чему можно было бы придраться, — продолжал Игорь. — Это, если хочешь, ужасно! До того ужасно, что я тебе передать не могу…

— Перестань, — сказала я. — Начал уже малость выкаблучиваться…

Он отодвинул от себя чашку с остывшим кофе.

— Клянусь тебе, нет! Я тебе не солгал ни одного слова, веришь?

Глаза его смотрели на меня с той покоряющей убежденностью, которую я хорошо помнила до сих пор и которой никогда не могла противиться.

— Ладно, верю, — сказала я.

Он удовлетворенно вздохнул.

— То-то же, верь мне, девочка…

Я усмехнулась.

— Чего ты смеешься?

— Седая уже девочка, довольно-таки старенькая…

— Ладно, — сказал он. — Не будем спорить. Слушай дальше. Идет?

— Хорошо, — ответила я.

— Веришь, мне до смерти хотелось вывести ее из себя, вздрючить, чтобы она перестала владеть собой, чтобы перестала быть безупречной…

— Тебе удалось хотя бы раз вывести ее из себя?

— Пожалуй, да. И не один раз…

Мы с ним ссорились преотчаянно. Взрывались почти одновременно, вспыхивали, словно подожженная спичкой солома, политая бензином. Орали друг на друга, одинаково бледнея от ярости, волнения, гнева. И потом, наоравшись, внезапно затихали. И не помнили зла.

И мирились очень быстро.

Иногда я, чаще он подходили друг к другу, протягивали один другому мизинец: так когда-то мы мирились в школе.

— Мир?

— Мир.

— Да будет так!

И все кончалось смехом. И снова мир до первой ссоры. И — снова ссора, которая неминуемо кончится миром…

…— Я вел себя с нею преотвратительно, — снова начал Игорь. — Подчас я ненавидел сам себя за свое хамство, за грубость, я запросто кидал ей в лицо оскорбительные жуткие слова…

— А она что же? — не выдержала я.

— Она всегда оставалась сама собой, то есть ровной, спокойной, терпимо относилась ко всем моим безобразным выходкам. Иногда мне казалось, что она поступает так терпимо и всепрощающе со мной лишь потому, что хочет, чтобы я чувствовал себя по отношению к ней обязанным. Дескать, вот ты какой, грубиян, походя обижаешь меня, а я тебя прощаю. Я все стерплю и прощу.

— Не понимаю, почему это так бесило тебя? — спросила я.

Рот его скривился в усмешке.

— Думаешь, я знаю? Может быть, я не смогу тебе вразумительно объяснить все как есть, но бесило это меня несусветно. Я ее просто не мог видеть из-за этого…

— Напрасно, — сказала я. — А мне кажется, что она в общем вполне достойно себя вела…

Он хитро прищурил глаза:

— Достойно? Сейчас я тебе скажу одну вещь, и ты уже больше так говорить не будешь. Она ненавидела одного человека, она просто имени его не могла слышать…

Он замолчал. Я спросила, заранее зная ответ:

— Кто же этот человек?

— Ты, — сказал он. — Она буквально не выносит тебя по сей день! Стоило мне сказать о тебе что-нибудь самое нейтральное, ну, например, скажем, что ты любишь крепкий чай или боишься червяков, и я видел, как она моментально взвивалась. Вся ее воспитанность, вся внешняя деликатность пропадала к чертовой бабушке. Она свирепела, глаза становились совершенно белыми от ярости, губы начинали дрожать.

— Странно, — промолвила я. — Я же ей не причинила никакого вреда. Скорее, если уж на то пошло, то она мне, но уж никак не я ей…

— Помнишь, — спросил он, — твой отец как-то рассказывал об инерции человеческих поступков? Об инерции делания зла или добра?

— Помню, — сказала я.

Мне вспомнился тот, теперь уже далекий вечер, капель за окном, оглушительный, по-весеннему веселый крик воробьев на еще голых ветвях старого тополя во дворе.

Отец пришел с улицы, сказал:

— Нынче первый по-настоящему весенний день…

Я пошла вслед за ним на кухню. В нашей маленькой семье отец был, как он сам выражался, распорядителем по хозяйственной части.

— Вот, — сказал отец, выгружая на стол пакеты и свертки из своего портфеля (он стеснялся ходить за покупками с сумкой или кошелкой, предпочитал свой старый объемистый портфель), — полюбуйся, хлеб и калачи от Филиппова, просто дышат, не правда ли? Антрекоты я взял у Елисеева, а за берлинским печеньем покатил на троллейбусе в «Националь», только там оно и бывает.

— Мечта, — сказала я, надкусив одну печеньину, сочную и рассыпчатую.

— Где мечта? — спросил, зевая, Игорь, выйдя на кухню. — Покажите мне, как она выглядит, мечта?

Я протянула ему недоеденный мною кусочек:

— Попробуй, тогда сам скажешь…

Он отвел мою руку.

— Одну минуточку, пока не забыл. Вам, Ипполит Петрович, звонили.

— Кто, именно? Вы записали?

Отец почти всех звал на «вы», даже Игоря, которого знал еще с той поры, когда Игорь учился в школе.

— Запомнил, — ответил Игорь. — Во-первых, профессор Красоткин. Кстати, он оправдывает свою фамилию?

— Возможно, лет с полсотни тому назад, а теперь, когда ему под девяносто, вряд ли…

— Значит, профессор Красоткин, потом некто Владиславский. Не актер ли, часом?

— Нет, — ответил отец, заметно помрачнев. — Это мой старинный знакомец, а если говорить напрямик, то давнишний враг.

— Враг? — переспросил Игорь. — Это у вас-то враг? Откуда?

— Папа хвалится, — сказала я. — Папа любит хвалиться, что у него, как и у всех остальных людей, бывают чирьи, болячки и враги…

— Он враг, — снова повторил отец, глаза его стали сразу как бы приглушенными, матовыми. — Мы с ним враждовали еще со времен гимназии, он завидовал мне преотчаянно, хотя внешне жил намного лучше, чем я. Он считал, что мне везет во всем, причем незаслуженно.

— И потому? — спросил Игорь.

— И потому старался мешать во всем, если была возможность, вредил, делал зло, даже, помнится, однажды, в самый лихой год, написал на меня донос…

— Ну да? — сказала я. — Неужели?

Вспомнился Владиславский, он был как-то у нас, тогда еще была жива мама, ласковый, розовощекий, с неизменной улыбкой на изящно очерченных губах. Принес мне какую-то игрушку, то ли медвежонка, то ли обезьянку, и, беседуя с мамой, то и дело оборачивался ко мне, спрашивал:

— А хороша игрушка, верно?

— Верно, — равнодушно отвечала я, меня никогда не интересовали никакие игрушки, с детства я предпочитала только книжки, сперва книжки с картинками, позднее уже без картинок.

— Выходит, я тебе угодил?

Я кивнула в ответ, он сказал маме:

— Чудная девочка…

Отвернулся от меня, и я, каюсь, показала ему язык, потому что не верила ни одному его слову. Не знаю уж почему, а не верила.

Потом пришел отец. Мама вышла на кухню, а отец о чем-то тихо переговаривался с Владиславским.

Изредка я поглядывала на них из своего угла: отец был озабочен, угрюм, а Владиславский цвел нежнейшими улыбками.

Когда он ушел, отец сказал:

— На редкость живучая дрянь.

— Мне он тоже не понравился, — сказала мама.

Я подошла к отцу, спросила:

— Тебе он не нравится? Мне тоже…

— Маленьким детям никто не разрешал вмешиваться в разговор взрослых, — строго произнесла мама, но отец остановил ее:

— Постой, Катя, это просто уже интересно. Чем же он тебе не понравился?

Я подумала немного, прежде чем ответить.

— Он слишком часто улыбается.

— Молодец девочка! — воскликнул отец. — Как же она точно его раскусила! Видишь, — сказал он маме, — еще Тацит утверждал, что нельзя доверять людям, расточающим постоянные улыбки.

Я не знала, кто такой Тацит, но на всякий случай предпочла промолчать, сделав вид, будто бы мне хорошо знакомо это имя. А отец продолжал:

— Диккенс говорил, что четвероногая подлость никогда не догонит двуногую. Золотые слова…

— До чего же ты у нас образованный, — сказала мама, непередаваемо было выражение ее глаз, то ли нежных, то ли с известной долей необидной насмешки. — Обедать-то будешь?

— Буду, — ответил отец. — Только сперва хочу хорошенько вымыть руки.

И я поняла, что он желает отмыть руки от прикосновения рук Владиславского.

В этот раз он не сказал маме, почему приходил Владиславский, и мама не пыталась расспрашивать, она знала, он непременно расскажет все сам. И отец действительно рассказал. Оказалось, Владиславский во время войны потерял многие свои документы, а так как они с отцом были из одного города, из Смоленска, вместе учились в тамошней гимназии, вместе общались в юности, то отец мог устно удостоверить все слова Владиславского.

— И ты согласился? — спросила мама.

— Да, — сказал отец. — Как же иначе?

— А я бы не простила, — сказала мама. — Я бы никогда не простила того, ну, ты знаешь, чего…

Отец промолчал. Я случайно слышала весь разговор, но, само собой, не знала тогда, что мама имела в виду. Прошли годы, и отец рассказал мне и Игорю о том, что Владиславский написал на него когда-то донос.

— Неужели он не был вам благодарен хотя бы за то, что вы согласились удостоверить? — спросил Игорь.

— Напротив, — ответил отец. — Буквально через несколько дней он снова сделал мне гадость, правда, не очень большую, но все-таки, — сказал одному историку, с которым у меня были прекрасные отношения, чтобы он не доверял мне, я достал как-то прижизненное издание «Повестей Белкина», а Владиславский уверял его, что это превосходная подделка. Хорошо, что историк был умный человек и не поверил Владиславскому.

— А чего он звонил тебе теперь? — спросила я.

— Не знаю, — ответил отец. — Но догадываюсь. Наверно, хочет перехватить немного денег.

— Вот как? — промолвил Игорь. — Он что, нигде не работает?

— По-моему, нигде. По причине мерзейшего характера его вышибают из всех мест и, как мне довелось недавно слышать, его успели уже выгнать с последнего места, полная, к слову, была синекура, замадминистратора детского театра.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: