— Ты все в ней понимаешь? — порой спрашивал он меня.
«В ней» — означало — в математике.
— Все, — отвечала я.
— А вот я, — говорил он, — почти ничего не понимаю, ну что будешь делать?
Вот тогда-то я и предложила ему заниматься вместе. Я посоветовалась с отцом, я привыкла советоваться с ним буквально по всем вопросам, и он сказал:
— Мне кажется, Игорь мальчик очень самолюбивый, ты должна сделать все так, чтобы не обидеть его, не задеть самолюбия.
Так я и сделала. Сказала, что мы будем взаимно полезны друг другу, я помогу ему по математике, он мне в орфографии и грамматике.
Он приходил ко мне, и мы начинали вместе готовить уроки.
Я нарочно просила его проверить, правильно ли я пишу. Он проверял добросовестно, придирчиво. Каюсь, иногда я нарочно делала ошибки, чтобы ему было что править.
А потом мы решали задачи, геометрические теоремы, писали примеры и проверяли друг друга.
Мне математика давалась легко, почти играючи. Впрочем, и физика, и география — все давалось легко, и я рассчитывала получить золотую медаль.
…— Знаешь, о чем я сейчас вспомнил? — спросил Игорь. — О том, как мы с тобой вместе ходили в театральное училище на экзамен!
Еще бы не помнить!
Жаркий августовский день. Расплавленный асфальт, первые вялые листья на тротуарах, загорелые, словно только-только с юга, продавщицы газированной воды, усталые, разомлевшие от жары голуби на соседней крыше.
Мы с Игорем шли ко мне, взявшись за руки. Вошли в подъезд и как бы разом окунулись в отрадную прохладу. Отец стоял в дверях, ожидая нас.
Он тоже волновался, но старался не подавать вида. Спросил с улыбкой:
— На щите или под щитом?
— На щите, — ответила я. — На все сто!
— На девяносто, — поправил меня Игорь. — Все же на девяносто…
— Нет, на сто, — я упрямо стояла на своем. — На сто, и никаких гвоздей!
Игорь начал рассказывать отцу, как это все было. Сперва он несколько раз рассказал мне обо всем, но я снова слушала его с жадностью, будто бы никогда до того ничего не ведала.
— Меня попросили прочитать басню, потом стихотворение, потом показать этюд: прощание на вокзале с любимой девушкой, которая уезжает надолго, может быть навсегда…
— И что же? — спросил отец. — Какую басню вы читали? И какое стихотворение?
— Басню, разумеется, Крылова «Ворона и лисица».
— Я люблю эту басню, — сказал отец. — Помню, еще во втором классе гимназии я выучил ее наизусть…
— Я тоже, — согласился с ним Игорь. — Потому и выбрал ее. А стихотворение взял Блока «О доблести, о подвигах, о славе…».
— «…Я забывал на горестной земле, — продолжал отец, — когда твое лицо в простой оправе передо мной сияло на столе».
Отец оборвал себя, опустил голову. Может быть, эти строки напомнили ему что-то, глубоко притаившееся в памяти, сокровенное, известное лишь ему одному?..
— Ну хорошо, — отец снова поднял голову, с улыбкой глядя на Игоря. — А как прошел этюд?
— Вроде бы ничего. Мне представилось, что наша Настя уезжает очень далеко, скажем, на Северный полюс, на остров Франца-Иосифа, на Колыму, в бухту Тикси, одним словом, мы расстаемся с нею, может быть, навсегда, паровоз разводит пары, пахнет горячим углем, проводники стоят возле вагонов, поездные часы отбивают последние секунды, и я держу Настю за руку, а она молчит, только смотрит на меня, знаете, вот так, как только она одна умеет смотреть, откинув голову назад, прищурясь, будто хочет разглядеть и запомнить получше…
Игорь показал, как я откидываю голову назад, щурю глаза…
— Понятно?
Отец кивнул:
— В общих чертах.
— Потом я вспомнил Бунина, — сказал Игорь. — Его «Одиночество». Пожалуй, самое мое любимое стихотворение…
— И мое тоже, — признался отец.
Игорь помедлил немного, сжал ладони, прижал их к груди
И ветер, и дождик, и мгла
Над холодной пустыней воды.
Здесь жизнь до весны умерла,
До весны опустели сады.
Я на даче один. Мне темно
За мольбертом, и дует в окно.
— Дальше, — сказал Игорь. — Дальше вдруг забыл, как это постойте…
Отец медленно продолжал:
Вчера ты была у меня,
Но тебе уж тоскливо со мной.
Под вечер ненастного дня
Ты мне стала казаться женой…
Что ж, прощай! Как-нибудь до весны
Проживу и один — без жены…
— Вспомнил, — сказал Игорь. Голос его вновь зазвучал:
Сегодня идут без конца
Те же тучи — гряда за грядой.
Твой след под дождем у крыльца
Расплылся, налился водой.
И мне больно глядеть одному
В предвечернюю серую тьму.
Мне крикнуть хотелось вослед:
«Воротись, я сроднился с тобой!»
Но для женщины прошлого нет:
Разлюбила — и стал ей чужой.
Что ж! Камин затоплю, буду пить…
Хорошо бы собаку купить.
— Последние две строки, на мой взгляд, почти гениальны, — сказал отец. — Квинтэссенция полного, совершенного одиночества…
Мне подумалось, что он обращается сейчас вовсе не ко мне с Игорем, а словно бы отвечает воображаемому, одному ему известному собеседнику.
— Самое мое любимое стихотворение, — вновь повторил Игорь.
— Мое тоже, — сказал отец.
— Ну и вот, — сказал Игорь, — я повторил про себя эти строки — и как в воду головой!
На миг закрыл глаза ладонью.
— Думаю, а вдруг в самом деле она бросит меня, уедет? Полюбит кого-то другого?
Он долго не уходил от нас в тот вечер и опять повторял все то же, что мы уже не раз слышали: как он представил себе, что я ушла от него, и он мысленно прочитал про себя «Одиночество» Бунина и показал членам комиссии этюд, и они прервали его на половине, сказали: «Спасибо, хватит…»
Я вышла проводить его. Была теплая безветренная ночь. Светили звезды, крупные, очень блестящие, какими они обычно бывают в августе. Он повернул ко мне лицо, казавшееся особенно бледным, даже словно бы фосфорическим при свете звезд. Глаза его были печальны.
— Ты меня никогда не бросишь?
— Нет, — сказала я. — Никогда.
— Я тебе верю, — сказал он. — Не знаю почему, но верю…
Идя по ночной, пустынной улице, он все время оборачивался, поднимая руку, и снова удалялся, и опять, обернувшись, поднимал руку.
И я тоже поднимала руку, хотя издали, в темноте, он не мог видеть ни меня, ни моей руки…
Я заканчивала Полиграфический институт, а он театральное училище, и тогда мы решили расписаться.
— Завершаем последние формальности, — говорил Игорь.
По существу, он был прав: он уже давно жил у нас, но мы все не расписывались, однако в недалеком будущем маячило распределение, я, естественно, не хотела уезжать из Москвы, из родного дома, бросить отца, Игоря, и мы расписались.
…— Я часто вспоминаю, как ты в первый раз уезжала в командировку, — сказал Игорь.
— Неужели не забыл? — непритворно удивилась я.
— Нет, не забыл. Помню, как ты была одета, какая была погода. Ты была в плаще «болонья» — последний писк того времени, стояла на редкость теплая осень, твое место в вагоне было тринадцатое, и я сказал, что это хорошая примета — тринадцатый номер места, и билет у тебя был до самого Акмолинска…
— А там я ехала грузовой машиной до совхоза «Красноармейский», — сказала я.
Сколько буду жить, буду помнить все, как оно было: долгий путь в душном вагоне, поля, перелески, леса, сменявшие за окном друг друга, потом степи, степи, бесконечные равнины степей, и горы вдалеке, и небо, удивительное, какое-то просторное, не по-московски сияющее, высокое-высокое…
Это случилось на третий год моей работы в редакции. Меня гоняли по разным репортерским заданиям — открытие новой библиотеки, юбилей знатного производственника, строительство детского стадиона…
И вдруг однажды наш Еее — Евсей Евсеич сказал:
— Надо бы нагрузить Настю посолиднее…
Я быстро согласилась:
— Давно бы пора…
— Поедешь на целину? — спросил Евсей Евсеич.
У меня даже голос прервался от волнения.
Он еще спрашивает!
— Конечно, поеду…
Меня послали вместе с фотокорреспондентом Ростиславом Бодрым в совхоз «Красноармейский», созданный всего лишь полгода назад.
— Там полно москвичей, и это главное, — не переставал поучать меня Евсей Евсеич. — Помни, ты должна выбрать хорошего человека…
— А если там будет много хороших человеков? — прервала его я.
Он кивнул головой:
— Даже наверняка так и будет. Но ты выбери самого-рассамого хорошего, чтобы лучше уж и не придумать даже, чтобы сразу же упал тебе на душу, и напиши о нем очерк, расскажи не только о его жизни, работе, а о том, как возникло у него желание поехать на целину, кто его близкие и что он любит; и через него расскажи нам о целине, о том, что такое целина, как живут люди, выращивающие хлеб там, где отроду ни один колос не рос…
И я отправилась в путь, безумно гордая неожиданно свалившимся на меня заданием.
Мой коллега Ефим Григорьевич Полуребров, немолодой фоторепортер, еще в двадцатые годы сменивший свою неблагозвучную фамилию на пышный псевдоним Ростислав Бодрый, должен был выехать на два дня позднее…
Но я не тужила, мне было даже интереснее ехать совершенно одной, а не под зорким глазом пасмурного, в достаточной мере брюзгливого Ефима Григорьевича, то бишь Ростислава Бодрого.
Все сложилось удачно. Я благополучно доехала до места назначения, меня встретил грузовик, посланный специально за мной директором совхоза, (милый Еее, он всегда все умел предусмотреть), и — о романтика! о сбывшиеся мечты! — я поселилась в одной палатке вместе с Тосей Курчаевой, моей землячкой, раньше работавшей на «Шарикоподшипнике», или, как она говорила, на «Шарике», а теперь ставшей поварихой. Кроме Тоси там жили еще две девушки, одна из Чернигова, другая — уроженка Йошкар-Олы, но с ними я не сошлась, обе они держались всегда вместе, как бы избегая и меня и Тосю, а мы с Тосей подружились мгновенно, как это часто бывает только в молодости. Она была мне ровесницей, красивая, светловолосая, типичная северная красавица, льдистые иссиня-голубые глаза, темные брови, такие брови обычно в былинах и русских сказках справедливо называют соболиными, румянец — то вспыхивающий, то быстро гаснущий, пышные яркие губы…