Кто знает…

Пожала его руку. На миг почудилось, ее рука задрожала в его ладони.

— Всего тебе хорошего.

— Я тебе аттестат выписал, — сказал Полукаров.

— Мы едем к папе, — как бы не слыша его слов, сказала Элисо, — он на днях прилетит за нами.

Ее отец был крупный грузинский хирург, ставший в войну начальником госпиталя в Тбилиси.

— Очень хорошо, — сказал Полукаров. — Там вам будет с Димкой спокойнее и лучше, чем в Москве.

Больше говорить было не о чем. Он еще раз наклонил голову. Еще раз сказал:

— Будь здорова, и ты и Димка…

И ушел. И чувство вины перед ними двумя, безвиновными, не оставляло его до вечера, пока снова не увидел Веронику. А увидел ее — позабыл обо всем. Как не было никого на всем свете, кроме нее одной.

Теперь, когда они снова увиделись после долгой разлуки, ему показалось, в ней появилось что-то новое, незнакомое ему, что именно, он бы не сумел определить: то ли взгляд, как бы затаивший в себе невысказанную печаль, то ли горькая складочка возле губ, раньше вроде бы ее не было. И голос у Вероники стал несколько иной, более низкий, с едва заметной в нем хрипотцой, и еще, самое ощутимое, огорчавшее его, временами она казалась отстраненной, внезапно словно бы отдалялась от него, сидела рядом, смотрела на него, отвечала на его вопросы, а мысли ее были где-то не здесь, но где же?

Она не отталкивала, не избегала его, не пыталась уйти от жадных его рук, только покорялась, молча подставляла губы, закрывала глаза. Темные, слегка подкрашенные ресницы бросали тень на щеки.

Он сжимал ее тонкое, легко гнущееся тело. Спрашивал, не сводя с нее глаз:

— Что с тобой? Почему ты такая? — Вновь и вновь вглядывался в ее лицо. — Ты рада, что я приехал? Рада, что мы встретились? Говори, рада?

— Рада, конечно, — отвечала она.

Он говорил:

— Не верю.

— Рада, — повторяла она. — Ты же знаешь, я не люблю врать. Что есть, то есть.

— В самом деле, рада?

Отсвет улыбки мелькал в ее глазах.

— Почему ты смеешься надо мной?

— Я не смеюсь, просто вспомнила, моя бабушка говорила, все мужики — чистые дети, те же несмышленыши…

— С тобой я и вправду становлюсь ребенком, — говорил он. — Стыдно признаться, но это так, или, может, я дурею? Скажи, от любви дуреют?

— Иногда, — отвечала Вероника серьезно, без тени улыбки глядя на него. — Даже, если хочешь, довольно часто…

Он спросил однажды:

— Помнишь, как ты меня на фронт провожала?

— Помню.

— Ты мне тогда дала свою маленькую фотографию, ту, в летнем платье, а я ее потерял…

— Потерял? — переспросила Вероника. Задумалась на миг. — Это дурная примета.

— Вот еще, ты, оказывается, в приметы веришь, а я не знал.

Она не ответила на его улыбку, сказала снова убежденно, невесело:

— Дурная примета, лучше бы не терял…

— Или, если потерял, не говорил бы, — продолжил он.

Она кивнула:

— Да, лучше бы я не знала.

Чтобы как-то отвлечь ее от грустных мыслей, он спросил:

— Помнишь, как я тебя встретил в Ленинграде?

— Помню, — ответила Вероника. — Как не помнить…

В тот вечер она уезжала в Ленинград «Стрелой». Пригласила студия «Ленфильм» на пробу.

Полукаров провожал ее. Они стояли возле вагона, Вероника зябко ежилась в легком пальтеце, потом откинула капюшон, в мерцающем, почти призрачном свете фонарей волосы ее внезапно засветились.

— У тебя словно нимб вокруг головы, — сказал Полукаров. Вероника провела ладонью по лицу, как бы сгоняя что-то, мешающее ей:

— Ужасно боюсь, вдруг ничего не выйдет? Вдруг не подойду?

— Выйдет, — уверенно сказал Полукаров. — Непременно выйдет, и ты подойдешь, не сомневаюсь!

Они расставались впервые. Как обычно, во время проводов хотелось говорить о многом, об очень многом, но слова приходили на ум какие-то невыразительные, стертые.

— Когда приедешь? Если сумеешь, позвони. Не задерживайся, я буду скучать, так и знай…

И лишь тогда, когда поезд тронулся и Вероника в последний раз махнула ему ладонью, он, припомнив все то, что хотел сказать и не сказал ей, вдруг ринулся по перрону вслед за составом, словно это был вопрос жизни и смерти — непременно, во что бы то ни стало увидеть ее руку, а если посчастливится, и ее лицо, пусть на один лишь миг…

Когда рано утром Вероника вышла из вагона на ленинградском перроне, Полукаров встретил ее с букетом розовых астр, веселый, сияющий, свежеумытый.

— Ты? — только и произнесла Вероника. Даже огляделась вокруг, будто не верила, что очутилась в Ленинграде.

Все объяснилось просто: проводив Веронику, Полукаров помчался на Внуковский аэродром к знакомым летчикам и с попутным самолетом вылетел в Ленинград.

— Просто до чертиков захотелось увидеть тебя, — сказал он.

Обратно ехали вместе, в международном вагоне, все той же «Красной стрелой». Вероника была веселой: пробы вроде бы понравились, можно было надеяться, что все будет в порядке и ей поручат главную роль в новом фильме. Но ничего не вышло, сниматься ей не пришлось — война.

Постепенно, один за другим московские театры начинали работать. И театр, в котором служила Вероника, также открыл сезон.

Полукаров мечтал, чтобы наконец поставили его пьесу, ведь, в сущности, все уже было готово, и генеральная тогда, перед самой войной, прошла хорошо. Однако Иван Ермолаевич, сильно постаревший и как-то пооблинявший за годы войны, почему-то молчал, не заговаривал о спектакле по пьесе Полукарова; однажды Полукаров зашел к нему в кабинет, сразу же, с места в карьер спросил:

— Ну, как все-таки, собираетесь ставить мою пьесу или успели отказаться от этой мысли?

— Что вы, голуба, — пропел Иван Ермолаевич, глядя на него уже по-стариковски мутными, как бы покрытыми пленкой глазами. — Как это отказаться? И почему это вам пришло в голову?

Однако в плане репертуара были совсем иные постановки, а о пьесе Полукарова, как говорила Вероника, пока что слыхом не слыхать.

— Пока подожди, — сказала Вероника, — потом, надеюсь, что-нибудь как-нибудь прояснится…

Он подумал и согласился. Не стоит пороть горячку, может, и в самом деле со временем все станет на свои места…

Вероника теперь каждое утро уходила в театр на репетиции. Иван Ермолаевич решил возобновить два старых спектакля: «Сирано де Бержерак» Ростана и «Бешеные деньги» Островского. Во втором спектакле Вероника играла Лидию, была увлечена своей ролью, взволнованно рассказывала Полукарову, как ей завидуют в театре, даже мужчины и те не могут скрыть своей зависти, даже Гриб и тот сказал как-то:

— Вот погоди, уйдет наш Иван, придет новый, кому ты не покажешься, что тогда запоешь?

Полукаров искренне возмущался. Ну и мужики пошли, хуже самой отвратной сплетницы!

— Честное слово, невозможно поверить, что бывают такие вот человекообразные, — сказал он. — Неужели тому же Грибу не совестно? Ведь он вроде бы к тебе хорошо относился…

— У нас в театре все друг к другу вроде бы хорошо относятся, — с горечью произнесла Вероника.

— Так бывает только в театральном мире, — решил Полукаров. — Подчас мне жаль, что ты актриса!

— И все-таки я не могла бы быть никем иным, — призналась Вероника, и он знал, она не лукавит, не притворяется, что есть, то и есть на самом деле.

Полукаров демобилизовался и после долгих уговоров согласился стать спецкором большой столичной газеты.

— Плохо то, что придется ездить в командировки, — сказал он Веронике.

— Чем плохо? — не поняла Вероника.

— Буду отрываться от тебя, а это для меня вовсе не желательно.

Он ожидал, что она скажет: для меня тоже нежелательно, но она ничего не сказала, как не слышала. И он не стал продолжать.

Ездил он, к своему удовольствию, не очень часто, не более одного-двух раз в месяц. И ненадолго, на два, от силы четыре дня.

Возвращался всегда с некоторой боязнью, как там Вероника, с тревогой, в которой сам себе не хотел признаться, останется ли она с ним или вдруг он ее больше никогда не увидит, она уйдет от него навсегда, навеки и не обернется даже…

Он понимал, страхи его, должно быть, любому здравомыслящему человеку покажутся странными, может быть смешными, и потому он стеснялся признаться даже Лешке Коробкову, а тот, умница, все понимал без слов, однажды сказал:

— А ты в ней ни капельки не уверен, что, неправду говорю?

— Правду, — признался Полукаров и, помедлив, спросил: — Это хорошо или плохо?

Скупо прорезанные, неяркие Лешкины глаза смотрели на него с неподдельной жалостью. Может быть, Лешка хотел как-то его ободрить, но в силу врожденной привычки всегда говорить одну только правду не сумел совладать с собой.

— Чего ж тут хорошего, — сказал, как рубанул наотмашь.

Полукаров невольно вздрогнул, недаром говорят, словом убить можно, да еще как можно…

В тот же вечер он отправился в театр встретить Веронику, так уж у них было заведено, он ее каждый раз встречал и, если бывал свободен, провожал в театр.

Вероника казалась усталой, круги под глазами, на щеках лихорадочный, нездоровый румянец.

— Наш Ермолаич окончательно замучил нынче, — сказала. — Все не по нем, все не так…

— Придирается? — спросил Полукаров.

— Кто его знает, — неопределенно ответила Вероника. Должно быть, ей не хотелось разговаривать, хотелось идти молча, думать о своем. Он понял, не стал больше ни о чем спрашивать, молча шел рядом, время от времени поглядывая на нее.

Теплое, необычайно нежное чувство владело им. Самая родная, роднее нет никого, его боль, его кровинка, долгожданная, наконец-то сбывшаяся радость!

Дома он уложил ее на тахту, принес из кухни кувшин, налил молоко в кружку.

— А ну, — сказал. — Пей, моя маленькая…

Она пила молоко маленькими глотками, над верхней губой у нее выросли молочные усы, глаза блаженно блестели.

— Вкусно? — спросил он, забирая у нее пустую кружку.

Вероника кивнула:

— Ужасно люблю молоко, это у меня с детства.

Он отнес кружку на кухню, вымыл ее под краном. Старуха соседка, стоявшая возле плиты, сердито покосилась на него:

— А сама хвора встать и вымыть? Все для нее будто раб какой делает, для королевы бесценной!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: