И еще он подумал: «Старше на целую войну» — это хорошо, надо бы записать».
Но тут же что-то отвлекло его, и он позабыл записать.
В тот же вечер Полукаров сказал Веронике, что сдал в театр новый вариант.
— Знаю, — отозвалась она. — Ермолаич объявил, завтра — читка.
— Интересно, как тебе покажется второй вариант? — спросил Полукаров.
Она промолчала, как не слышала. И он не стал больше допытываться.
Читка была не на следующий вечер, а спустя два дня. Полукаров задержался в редакции, срочное задание, не мог прийти; поздно вечером Вероника, вернувшись из театра, сказала:
— Все прошло хорошо, актеры приняли твой вариант.
Она произнесла эти слова спокойно, почти бесстрастно, ему показалось, что именно ей пьеса не понравилась, именно ей. И он спросил ее:
— А как тебе?
Она пожала плечами:
— Не знаю…
— И все-таки, — настаивал он, — скажи, как тебе, понравилось?
Она снова повторила:
— Не знаю… — Потом подумала, сказала: — По-моему, первый был как-то живее…
— Это тебе кажется, — сказал он.
Она не стала спорить:
— Возможно.
Он сказал полушутя:
— К тому же, думаю, тебе просто неохота учить новые слова, их там немало во втором варианте…
Как бы нехотя она улыбнулась:
— Уж ты скажешь…
День премьеры приближался, была объявлена генеральная; Полукаров почти не видел Вероники, она уходила на репетиции рано утром, а когда он являлся из редакции домой, уже спала крепким сном.
Однако утром он все-таки ухитрялся встать раньше нее, приготовить ей завтрак под осуждающим взором сердитой соседки, тщательно устанавливал на подносе чашку, молочник, сковороду с яичницей, нарезал батон тонкими ломтиками, так любила Вероника, и нес все это в комнату, где Вероника, уже причесанная, одетая, сидела у зеркала, привычно внимательно разглядывая свое лицо.
Она принимала его заботы как должное, не спорила с ним, не подшучивала, но как-то сказала:
— Ты меня вконец избалуешь. Так не годится.
— Почему? — спросил он.
— А вдруг случится так, что мы не будем вместе и кто-то другой не будет меня так баловать, каково мне будет?
— А мы всегда будем вместе, — ответил Полукаров, старательно улыбаясь, чтобы она не поняла, как вдруг резко и больно отозвались в душе эти ее слова.
Вероника переспросила:
— Всегда? Ты уверен, что мы будем всегда?
— Да, — ответил он, — конечно, уверен, а ты?
Она покачала головой:
— Как можно быть уверенным, когда мы, люди, все не навсегда, разве не так?
— Пока я жив, я не представляю себе жизни без тебя, — ответил Полукаров.
Однажды он сказал ей:
— Ты очень добрая.
— Кто? Я? — удивилась Вероника, подумала, пожала плечами: — Нет, я никогда не была ни доброй, ни злой, просто старалась выработать в себе доброту.
— Как это — выработать? — не понял он.
— А вот так. Ведь доброту тоже можно выработать, стараться быть по возможности доброй, терпимой, не раздражаться попусту, не злиться…
— Лешка Коробков говорит: не злись, не ревнуй, не завидуй и проживешь сто лет, — сказал Полукаров.
Вероника замахала на него обеими руками:
— Вот уж чего не хочу, не желаю жить так много, надоест…
— А вдруг не надоест? — спросил он. — Во всяком случае, я постараюсь, чтобы тебе не надоело, если, разумеется, сам к тому времени буду жив…
Она повела на него глазом, словно хотела сказать что-то, и все-таки промолчала. А ему в этот момент подумалось: «Если к тому времени мы будем вместе… Может быть, мне передались ее мысли?» — спросил он себя, глянул на Веронику, она смотрела на него ясно, открыто, и он на миг устыдился своих мыслей.
— Как, проводишь меня? — спросила Вероника.
— Увы, — ответил с сожалением Полукаров. — Надо писать очерк.
— Тот, что привез из командировки?
Он кивнул:
— Тот самый.
Примерно дней десять назад он был в командировке в Тульской области.
Полукаров любил ездить, видеть и узнавать все новое; если бы не Вероника, не страх за нее, как бы чего не случилось с нею, пока он в отъезде, как бы она не отвернулась от него, он бы с радостью ездил куда угодно, в любой город, поселок, деревню…
Обычно уже в поезде он начинал приглядываться к окружающим его людям, прислушиваться к разговорам, подмечая что-то наиболее характерное, бросающееся в глаза.
На этот раз с ним рядом сидели две старухи — мать и дочь, матери лет под девяносто, дочери, естественно, на двадцать лет меньше.
Дочь уговаривала мать переехать к сыну в город, мать возражала:
— Куда мне трогаться? Всю жизнь в деревне прожила, здесь и помру…
И, что больше всего поразило Полукарова, обе, и мать и дочь, стали серьезно, как-то удивительно деловито и трезво обсуждать будущие похороны матери.. Сама старуха говорила, вытирая натруженными, темными пальцами сухие губы:
— Стало быть, платье пусть будет то, которое наверху в укладке лежит, серенькое в крапинку, найдешь?
— Конечно, найду, — отвечала дочь. — А платок какой?
— И платок там же, рябой, с каймой серой, в розовую бумагу завернутый, а главное, не забудь батюшку из Скуратова позвать, нашего не надо, ну его, а скуратовского — это в самый раз. Не забудешь?
— Не забуду, — обещала дочь.
— И на поминки Прохора не пускай, всех, кого хочешь, приглашай, а его не надо, не хочу, чтобы он пришел да за упокой моей души пил…
— Не бойся, не придет, — успокаивала ее дочь. — А ежели придет, я его сама как есть вытолкаю…
Полукаров слушал, дивился. Что за простота, что за обыденность, ведь говорят о самом страшном, самом значительном — о смерти. Причем не притворяются, само собой, не играют, а и вправду относятся к смерти буднично, как к чему-то неизбежному, равно ожидающему каждого на земле.
Должно быть, в этом заключено подлинное нравственное здоровье, в таком вот трезвом отношении к смерти, в небоязни ее…
Обе женщины вылезли из вагона, а Полукаров еще долго вспоминал обеих, еще долго слышался ему хриплый, негромкий голос старухи:
— И на поминки Прохора не пускай…
Поезд немного опоздал, Полукаров едва успел забросить свой чемоданчик в гостиницу и прямиком направился на завод: там было открытие профилактория для рабочих; вот об этом самом профилактории Полукаров должен был писать очерк в газету.
— Получится у тебя? — спросила Вероника.
— Надо, чтобы получилось, — ответил Полукаров, — тема вполне достойна.
— Это что-то вроде санатория?
— Вроде, — согласился Полукаров, — только без отрыва от производства. Люди трудятся в своих цехах, а после работы вместо того, чтобы идти по домам, отправляются в профилакторий, где их кормят, развлекают, врачи их осматривают, прописывают лекарства…
Полукаров оборвал себя, увидел: глаза Вероники рассеянно и скучающе скользят по сторонам.
Прости, — сказал, — тебе, наверно, неинтересно?
Она улыбнулась:
— Да нет, что ты, это все страшно интересно, но мне просто уже надо идти…
— Да, — заторопился он. — Я понимаю. Конечно, иди…
Было тихо в квартире, соседи разошлись по своим делам, Полукаров раскрыл машинку, положил на стол возле себя пачку папирос, спички, придвинул стопу белой бумаги.
Перелистал свой блокнот: так, значит, как говорится, начнем, пожалуй…
А начать, как и всегда, труднее всего. Он исписал множество листов бумаги — все не так.
Мысленно снова представил себе деревянный коттедж на заводском дворе, плакат над входными дверьми, белые буквы по красному: «Добро пожаловать».
Само собой, большое это дело организовать такую вот здравницу для рабочих, чтобы тут же из цеха прямехонько шли туда и снова оттуда же направлялись на смену. Но как написать об этом толково, не сусально, простыми, обычными, человеческими словами? Да, рабочие лечатся, отдыхают, за ними ухаживают, их кормят диетическими блюдами, они, безусловно, поправят свое здоровье в этом самом профилактории. Все так. Но как же написать обо всем этом?
Чтобы не было ни малейшего намека на сусальную сиропность, как выражался главный редактор. Так и предупреждал на летучках и совещаниях:
— Не забывайте ни на минуту! Никакой сусальной сиропности, ни единого вздоха умиления, и чтобы без всех этих улыбок на лицах тружеников, радостных лукавинок в глазах, смешинок во взгляде, сердечной признательности, которую не выразить словами, и тому подобной дребедени…
Полукаров сидел, откинувшись на стуле, рука его машинально рисовала чей-то профиль. Он вгляделся, так и есть, Вероники. Ну, конечно же, она, ее сразу узнать можно…
Он громко произнес вслух:
— Так нельзя! Нельзя так любить, это просто-напросто вредно…
Решительно отодвинул машинку в сторону, встал, сдернул свое пальто с вешалки.
Захотелось сейчас, сию минуту увидеть ее. Хотя бы на минуту, всего лишь на одну минуту…
Так бывало уже не раз: где-нибудь в командировке, а еще раньше, на фронте, невероятно далеко от нее, вдруг его охватывало страстное желание — немедленно увидеться с Вероникой.
На фронте так или иначе он умел справиться с этим своим желанием, да и что можно было поделать? Но в командировках, уже теперь, когда желание услышать хотя бы ее голос вдруг охватывало его, он бежал на почту, заказывал срочный разговор с Москвой и ожидал жадно, с бьющимся сердцем.
Бывало, телефон молчал или кто-то из соседей коротко отвечал: «Нет дома…»
И он сходил с ума: где она? В театре ли? А может быть, вовсе не в театре, может быть, где-то, с кем-то…
Ревнивые подозрения сжигали его, однажды он не выдержал, бросил все, взял билет, сел в поезд и рванул обратно, домой. И, только увидев Веронику, заспанную, розовую, теплую со сна, он ощутил такую невероятную радость, что схватил ее, прижал к себе и, лишившись слов, долго стоял, прижавшись к ней, не говоря ни слова, чувствуя, как оглушительно, сильно и часто бьется сердце…
Первым, кто ему встретился в театре, был Гриб.
— Дорогуша, — запел он, тиская Полукарова в объятиях. — Солнышко мое ненаглядное…
Заплывшие глаза его с любовью и нежностью, казалось бы самыми что ни на есть искренними, глядели на Полукарова.