Иногда, нечасто отец рассказывал о своей прошлой работе.
— Знаешь, — говорил, — некоторые собаки чуют нефть под землей, вот и я такой же, вроде собаки, всегда чуял, бывало, что за картина спрятана под слоем грубой чужой мазни…
— Неужели правда? — однажды усомнился сын, отец повторил горячо:
— Самая что ни на есть. И почему это все происходит, сколько бы ни думал, все равно не смогу объяснить. Просто знаю, вот сейчас, или еще через день, или через два, или через месяц, все равно когда, но это непременно будет, я сотру всю краску, какая есть, смою ее окончательно и — вот оно, подлинное сокровище, гений чистой красоты, произведение истинного, неподдельного таланта. И я, бывало, смотрю, любуюсь, но не удивляюсь нисколько…
— Почему не удивляешься? — спросил сын.
— Потому что чуял и ждал.
Позднее, когда уже не стало второй жены в доме, Подходцев однажды спросил отца:
— Как же это так получалось? В искусстве тебя никто провести не мог, сам говорил, что чуешь спрятанную истину, а в жизни что вышло? Почему не сумел разглядеть, почему не учуял всей этой дешевки?
Отец вздохнул, произнес с милой своей, какой-то виноватой, чуть растерянной улыбкой:
— Не знаю. Это было сильнее меня, поверь…
Отец показал ему письмо жены, которое она написала, когда ушла от него. Скошенные буквы острого, немного колючего почерка и ни одной запятой.
«Прости и не сердись. Хочу быть счастлива кто меня осудит за это? Ты — добрый я знаю ты простишь меня. Твоя Тая».
— Что скажешь? — спросил отец. — Пространно написано, не правда?
— Почему Тая? — удивился Подходцев. — Как будто бы она звалась Анастасия Эдуардовна?
— Это я ее так звал, — признался отец.
Он не питал злобы к жене, так легко и бездумно бросившей, его, не поминал ее недобрым словом, не честил напропалую, как сделал бы кто-нибудь другой на его месте. Отнюдь!
Должно быть, он все время тосковал по ней, но старался, чтобы сын не понял, что он тоскует, и потому был постоянно весел, острил напропалую, то и дело рассыпал шутки и анекдоты.
Но сын понимал все как есть и, хотя сердился на отца, — надо же, так быстро позабыть маму, влюбиться в какую-то дрянь, — все-таки не переставал жалеть его и даже порой хотел, чтобы жена вернулась к отцу обратно. Он не сомневался, отец с радостью примет ее и никогда ни словом не попрекнет.
Однако она не возвращалась, не давала о себе знать, напрасно отец вечерами подходил к почтовому ящику, висевшему возле калитки, заглядывал в его овальную прорезь, ни один конверт, ни одна открытка не белели в глубине ящика, только лишь «Вечерка». Отец открывал ящик, вынимал «Вечерку» и уже по дороге на дачу разворачивал последнюю страницу, смотрел объявления о смерти, искал знакомые фамилии. Иногда находил, кричал издали сыну:
— Подумай, знаешь, кто умер? Мы же с ним в Третьяковке вместе работали, и вот, поди ж ты, умер! Интересно, отчего?
Примерно недели за две до сердечного приступа отца, из-за которого его упекли в больницу, наконец пришло долгожданное письмо. Тая писала коротко, но достаточно ясно:
«Дорогой мой мне плохо. Очень плохо я и сама не ожидала что так все выйдет. Не знаю что теперь делать. Если хочешь я приеду. Примешь меня или нет? Я все вытерплю только напиши скорее».
Отец разволновался, сперва побледнел, потом щеки его ярко вспыхнули, должно быть, сильно забилось сердце, он прижал руку к груди, как бы стремясь утишить биение сердца, кто знает, может быть, приступ, который случился с ним спустя двенадцать дней, и был результатом этого письма?
— Надо ей ответить, — сказал отец, когда показал сыну немногословное послание. — Непременно ответить.
Сын прочитал письмо: все тот же колючий почерк, и опять ни одной запятой, сказал:
— А куда ты ей напишешь? Ведь нет же обратного адреса…
— Как нет? — испугался отец, перечитал письмо, тщательно оглядел конверт. — В самом деле… — Не сдержал улыбки: — В этом она вся, моя Тая…
И боязливо глянул на сына. Вдруг сын рассердился на него.
Отправив отца в больницу, Подходцев решил остаться жить на даче, а если надо будет ехать в город, непременно возвращаться обратно: не на кого было оставить собаку и кота, которые давным-давно проживали здесь вместе с отцом. Собака была старая, непонятной породы, не то лайка, не то нечистопородная овчарка, что-то среднее. Отец говорил, бывало:
— А умна до чего, буквально все понимает…
Кот был тоже старый, сибирский, темно-серый в белых полосках, с маленькой, изящно вылепленной головой и острыми ушками.
Собаку звали Лайма, кота Урс.
Подходцев открыл калитку, Лайма бросилась к нему, положила большие, тяжелые лапы ему на грудь, Урс, изгибая спину, терся у его ног.
Он нарезал Лайме и Урсу колбасы, налил обоим свежей воды в плошку, оба дружили и, хотя ели из разных плошек, воду пили из одной.
Потом все трое уселись на террасе. Лайма и Урс на ступеньках, Подходцев на табурете, возле окна.
Медленно, как бы нехотя темнело небо, становясь из голубого синим, потом уже темно-синим. Где-то далеко в самом конце поселка перекликались петухи, отец, бывало, говорил: «Когда слышу, как петухи отпевают ночь, на душе становится уютнее…»
Отец… Повсюду ощущаются следы его жизни, вон на стене между окнами нарисованный им когда-то этюд — березы и сосны, залитые косыми уходящими лучами солнца, должно быть, смотрел из окна в сад и, как говорят художники, писал, старательно выискивая различные оттенки зеленого — светло-изумрудные березовые листья, мрачную торжественность сосновой и еловой хвои, нарядную, праздничную зелень молодой травы. На стуле висел его галстук, коричневый в мелкую крапинку, под старым, с вылезшими пружинами диваном брошены его кеды, синие с белыми полосками, на столе забытая книга Блока с закладкой из плетеной шелковой ленточки. Блок был любимый поэт отца, интересно, какую страницу он заложил?
Подходцев раскрыл книгу:
Под насыпью, во рву некошеном,
Лежит и смотрит, как живая,
В цветном платке, на косы брошенном,
Красивая и молодая…
Подходцев закрыл книгу, потом взял со стула галстук отца, машинально намотал на палец. Странное дело… Жил-был на свете его отец, ходил, дышал, думал, радовался, горевал, и повсюду, там, где он жил, оставались следы жизни, следы, которым неминуемо суждено исчезнуть навеки, но они же были, были, вот они — протянешь руку, коснешься случайно — будь то книга, которую отец читал, или картина, написанная им, или вот этот самый галстук, или кеды, чуть-чуть зазелененные травой…
О, как мало, как ничтожно мало остается от человека, всего ничего. А где же он сам, человек? Что-то с ним будет? Суждено ли ему вернуться обратно в свой дом, ко всему тому родному, привычному, что окружало его все годы и теперь, наверное, кажется для него особенно дорогим и желанным?..
В эту минуту Подходцев с горечью осознал необратимость перемен, сопутствующих каждой жизни на земле, и как-то особенно зримо и ясно вдруг представилась вся хрупкая непрочность земного бытия.
Чтобы отвлечься от грустных мыслей, он стал думать о жене, Лиле.
Она была неподдельной оптимисткой, эта высокая красивая женщина, которую он встретил однажды в поезде и спустя неделю уже понял, что полюбил ее на всю жизнь, никого никогда не полюбит, кроме нее.
Так оно и произошло на самом деле, вот уже семнадцать лет он был женат на Лиле, и, кажется, ни разу еще, ни единого разу не только не поссорился с нею, но и просто ни на минуту не поспорил, привыкнув всегда и во всем уступать ей! Она была главным человеком его жизни, даже дочь, шестнадцатилетняя дылдушка, необыкновенно походившая на мать, не стала ему так дорога, как жена.
— Я однолюб, — утверждал Подходцев, и это была правда.
Еще он говорил:
— Если бы я не встретил Лилю, мое представление о человечестве было бы куда более мрачным…
Лиля смеялась:
— Брось подлизываться, все равно никто тебе не верит…
Однако гордилась, не могла не гордиться любовью мужа.
«А что, если выпить чаю и лечь спать?» — подумал Подходцев.
Ранние августовские сумерки постепенно переходили в ночь. В подмосковной природе, особенно вечерами, в конце лета разлита непонятная грусть, так казалось Подходцеву, может быть, потому, что уже недалека осень, с ее туманами, зябким утренним рассветом, тоскливым дождиком, с ее ломкой, сухой травой, еще совсем недавно зеленой и свежей…
Почему же в детстве он не замечал никакой грусти ни вечером, ни тем более утром или днем? Или это потому, что в детстве он был безоговорочно, совершенно счастлив?
Конечно, он сознавал: жизнь его удалась, он стал тем, кем хотел стать. Отец мечтал, что он будет художником, ведь начиная с шестого класса и до окончания школы он рисовал карикатуры в школьной стенгазете, многие считали его способным, но сам он иронически относился к своим рисункам, откровенно называл их мазней и ерундистикой и уже в девятом классе решил раз и навсегда:
— Буду технарем, хочу делать то, что мне по-настоящему нравится.
— У тебя же определенные способности к рисованию, ты понимаешь, что такое цвет, что такое игра света, композиция, — уверял отец, однако сын стоял на своем:
— Не хочу быть художником средней руки, лучше буду хорошим инженером.
Сказал и испугался. Ведь кто такой отец? Не кто иной, как художник средней руки, вернее сказать, маленький, очень маленький, почти невидный.
Отец не обратил внимания на его слова или сделал вид, что не обратил. И приводил в пример сыновей знакомых художников, все они пошли по родительской дороге, поступили в Суриковский, собирались стать художниками, сын одного академика живописи даже ухитрился продать в салон два-три довольно банальных своих натюрморта, которые, это понимали конечно же все, взяли в салон исключительно ради престарелого отца.
Но Роберт Подходцев сам для себя решил: больше никогда не нанесет на бумагу ни одного штриха. Хватит! К удивлению отца и мамы, тогда еще совершенно здоровой, полной сил, он с отличием окончил МВТУ и сразу же поступил в научно-исследовательский институт, стал, как он сам, выражался, эмэнэсом с ярко выраженной надеждой на улучшенное будущее.