Екатерина считала полицию и ее сферу деятельности достаточно важной, чтобы посвятить им последние 39 статей «Наказа» (статьи 528–566). «К попечению которой [полиции] все то принадлежит, что служит к сохранению благочиния в обществе», — провозглашается в статье 530 посредством фразы, взятой прямо из Монтескье. В статье 561 Екатерина напоминала своим подданным, что «каждый член общества, какого бы чина и состояния он ни был, зависит от сего правления». Ее правила хорошего правления требовали активной, действенной полиции, такой, которая кроме обеспечения общественного спокойствия занималась бы общественным здравоохранением, следила за соблюдением санитарных норм, поддерживала в обществе нравственность, регулировала трудовые отношения и заботилась о благополучии всего общества. Одним из показателей культурного и политического уровня государства являлась действенность полиции, так что Екатерина могла ссылаться на «мудрецов и глупцов, цивилизованных и нецивилизованных», нисколько не подразумевая деспотизм. «Устав благочиния или полицейский» 1782 года, с подробным описанием различных обязанностей на каждом уровне управления (274 статьи — показатель того, насколько важен был для нее «Устав»), объединяет эти принципы{133}. И хотя полиции было дано право оказывать давление и принуждать отдельное лицо и всю его корпорацию к общественно полезным моделям поведения, оставалась надежда, что ясное изложение гражданских законов заставит население добровольно им подчиняться. Подчинение закону обеспечит максимальную мобилизацию русского общества для достижения целей, поставленных перед ним правителем — и только правителем. Над сословной структурой находился, с характерным для XVIII столетия смешением форм, абсолютный правитель, со всей полнотой полицейских полномочий. В екатерининском варианте хорошо управляемого государства законодательная и исполнительная власть принадлежит исключительно монарху. В главе 19 «Наказа» недвусмысленно сказано, что «Государь есть источник всякой государственной и гражданской власти». В этом Екатерина отошла от Монтескье и его идеи о том, что монархическая власть должна быть ограничена правомочными представительными организациями. (И Дидро, обычно горячо поддерживавший императрицу, здесь воздержался, так как не мог понять, чем же самодержавная власть, сама определяющая границы своих полномочий, отличалась от деспотизма.) Поэтому, продолжая расхваливать преимущества монархии, соответствующей идеям трактата «О духе законов», Екатерина обратилась к немецким политическим теоретикам-полицеистам Якобу Бильфельду (1717–1770) и Иоганну Генриху Готлобу Юсти (1720–1771) для определения функций и сферы власти (повелев еще в начале царствования перевести на русский язык «Institutions politiques» Бильфельда{134}и «Die Grundfeste zu der Macht und Gluckselichkeit der Staaten» Юсти{135})- Отношение Екатерины к немецкой политической мысли того времени нуждается в прояснении, но очевидно, что немецкие бюрократические государства идеально подходили для обеспечения Reservatsfreiheit[34], то есть гражданской свободы (bürgerliche Freiheit), а не свободы политической (politische Freiheit){136}.

Настроенная обычно оптимистично относительно человеческой природы и человеческих возможностей, Екатерина II относилась пессимистично к способности индивида осуществлять свою волю. Хотя сама императрица это отрицала, она обращалась со своими «гражданами» как с подданными, даже детьми, совсем несформировавшимися и поддающимися влиянию окружения. Больше всего это заметно в ее «Записках касательно русской истории», в которых население России представлено по-детски простым и капризным, а князья — мудрыми и разумными. Как отметила Екатерина, «нация отнюдь не повиновалась бургомистрам, но следовала за начальниками или князьями, в которых находила взгляды или личные достоинства, внушавшие ей доверие, нужное для успеха их предприятий»{137}. Бросается в глаза сходство между таким подходом и тем, который был характерен для Локка, Руссо, а также Петра I, а именно: наставник является всем для своего подопечного и несет за него ответственность. Первый слуга государства оказывался всего лишь переодетым хозяином. Екатерина старалась согласовать душу республиканки с деспотической властью таким образом: «Я согласна, что, возможно, это свойство души составляет исключительный контраст с моей неограниченной властью, но все же никто в России не сможет сказать, что я ею злоупотребила»{138}. Вот это нежелание делить власть и отличало деспотическое правление в республиканском духе от собственно республиканизма.

Совершенно естественно, что императрица не была особо расположена к тем, кто отвергал ее систему координат. Любая независимая социальная или политическая инициатива вне Табели о рангах трактовалась как происходящая от завистливого сердца или злых намерений. Мировоззрение (Weltanschauung) императрицы исключало для граждан право предлагать для рассмотрения альтернативные варианты или сопротивляться установленной власти после того, как их варианты отвергнуты. С теми, кто оказывался настолько дерзок, что представлял непрошеные проекты реформ, занимались как со злодеями правительственные следственные органы{139}. С теми, кто открыто бунтовал, естественно, обходились более жестко, предварительно тщательно допросив их, чтобы выяснить, что вдохновило их злодеяния. В случае с Пугачевым были подозрения на подстрекательство Франции — конспирологический тезис, который явно не учитывал истинную причину недовольства, но с которым такие известные люди, как Вольтер, тогда согласились{140}. Про А.Н. Радищева Екатерина решила, что он «заражен французским заблуждением» вследствие «ипохондрии», «сложения унылого»[35] и, «быв с дурным и, следовательно, неблагодарным сердцом», обозлен тем, что не сумел получить повышения по службе{141}. Третья политическая знаменитость екатерининской России, Н.И. Новиков, был классифицирован как «фанатик» (unfanatique), а его масонская организация — как компания ипохондриков, с которыми ни один «благонамеренный человек» не станет водиться{142}. По крайней мере, с XVII века к унынию и меланхолии относились с недоверием (см. труд Роберта Бёртона «Анатомия меланхолии»{143}), и их трактовали как симптомы недовольства (подобную ситуацию в постнаполеоновский период очень хорошо иллюстрирует роман Стендаля «Пармская обитель»). От позднего французского философа до русского масона — всех недовольных существующим порядком могли обвинить в ипохондрии. Для императрицы приемлема была только критика, прикрытая остроумием и добрым юмором, критика, в принципе не касавшаяся основ.

Даже те, кто находился в оппозиции Екатерине и ее режиму, были не в состоянии полностью освободиться от ее абсолютистских представлений. Пугачев, как и его предшественники, выдавал себя за настоящего Петра III; своей сколько-нибудь значимой альтернативы у него не было. Обвиненный своими тюремщиками в дерзости, он публично покаялся и попросил прощения у народа, собравшегося на его казнь, — всё почти так же, как было и со Стенькой Разиным веком ранее. Радищев тоже не разработал кардинально новых форм: он спорит не столько с идеей просвещенной монархии, сколько с ее конкретным воплощением{144}. Как и Пугачев, Радищев малодушно отрекается от своего опрометчивого поступка. Даже Новиков, у которого социальная и политическая критика почти полностью заглушалась его религиозными убеждениями, кидается в ноги императрице и молит о прощении всего лишь за мелкое формальное нарушение закона. Такая реакция объясняется сознанием вины, а не страхом физического наказания. Решительная и уверенная в себе политическая оппозиция, способная освободиться от абсолютистских рамок, будет побочным продуктом общественного и интеллектуального развития только в XIX веке. Политическая дискуссия в XVIII столетии, как и ранее, вращалась вокруг определения того, кто является правителем, а не каковы его полномочия.

вернуться

34

свободы на основе особо оговоренных прав (нем.). — Примеч. науч. ред.

вернуться

35

То есть меланхолии. — Примеч. науч. ред.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: