Енисейские очерки
Сколь раз пытался самому себе объяснить, в чем эта енисейская нота, то пыхающая сизой далью, то звякающая на морозном воздухе топориком по обледенелой ходовой “Бурана”, то еще с юности поразившая штабелем седых, заиндевелых налимов в крытом дворе, – дак вот сколь ни бился, ни старался – чувствовал: это почти невозможно. Хотя связана эта самая нота, конечно, с рыбацкой енисейской жизнью и, конечно, со стариками, чьи рассказы и создают то самое ощущение, которое так трудно передать, и сами им так пропитаны, что продолжают тревожить и поражать, как и много лет назад.
Вот выкинули тебя впервые на этот берег, и вокруг тайга, вода – и все ровное, огромное, как по линейке отрезанное: галечник, хребет с лиственничником, ельник. Все будто притаилось и ждет ключа. Приезжают экспедишники и туристы, привозят с собой кусок города и не видят Енисея, потому что этот ровный, безлюдный и молчащий поток начнет говорить только через людей, и, разумеется, в первую очередь, через стариков. Это они раскрашивают его своим словом, своим глазом, и под ним, как под рубанком, берется он стружкой, завивается подробностью, обрастает деревеньками, историями, рыбами, становится седым, серым, пепельным, как бревна изб, полозья и копылья нарт, как тела2 веток (долбленых лодок), как топорища и пеховища (черена пешен). И всегда даль времен и расстояний, рассказы о других поселках, прежних и дальних людях особенно тревожат, и именно простор особенно манит, и притуманенный Енисей особенно выразителен и заповеден. А старина!.. Остяцкие чумы, илимки, конная почта, обозы, и далекий Север с седым обилием рыбы, в скрипучих, промороженных возах ползущей снизу, оленные остяки и тунгусы, рассказы о которых всегда полны вечного удивления, и судовая история Енисея, ее старинное наречие, до сих пор сохранившееся в языке лоций: “У приверха Мирновского острова”, “Ножевые камни”, “Канготовские опечки”... “Пройдя второй белый буй, следует лечь на кормовой створ N48, а, приближаясь к приверху осередка, лечь на створ N37 и держаться на нем точно, чтобы не коснуться широкой правобережной косы-заманихи...” “Пройдя красный буй на 39 км., надо лечь на кормовой створ N37 и оставить слева огражденное буем затонувшее судно”. В лоции обозначено и судно: “пароход “Минусинск”, 1909 г.”
...А имена енисейцев: Егор Елизарыч, Николай Никифорыч, Петр Трофимыч! А названия: у Рябого Камня, у Лиственей! А речь: “пьяной в дым”, “здравствуй-ка”, “имать”, “промыслять”, “зуб упал”, “ездит взад-впередь”, “че-набидь привези мне-ка”, “от бесстызая роза”, “от, падина”, “ой, не знай чо будет”, “Анисей ушел – воду увел”...
Какая разница, допустим, между словами “булькотит” и “буркотит”? Булькотит – в брюхе, а буркотили – это целый день на реке с плавной сетью провошкались и хрен чо добыли. Когда Енисей зашугует, скажут: “Шебарток стоит”, а когда поля посерьезней пойдут-загрохочут: “О-о-о, што ты, парень, Анисей токо громоток делат”. “Ванча-то, – скажет про внука бабушка, – дуропляс, опеть нагрезил!” – значит, опять набедокурил, напроказничал. “Напрокудил, такой уросливый, бродни все выбродил, и ноговицы (голяшки от бродней) все посыпались у него-ка и напалок на рукавице, и палец вередил, такой глуздырь, от яскорь тебя-то!”
– А скажи, бабка, сколь у тебя капканьев стоит?
– А сыснадцать стук!
– А скажи, бабка, как здоровье-то у тебя?
– А плохо, сына, плохо. Давеча полезла козочкам сено давать и оборвалась, да и повешалась. И теперь и туто-ка болит, и тамо-ка, и не знай, то ли от усыба, то ли растязенье!
Горностай называется “горносталь”, росомаха – “росомага”. Закрыть капканы – “запустить капканья”. Поехать через Енисей называется коротко – “через”. “Поехал через”.
Помню, стоял на угоре покойный дед Митрофан – Митрофан Акимыч Ярков – крепкий, здоровый, породистый, пепельный, как кряж, а говорил всегда плаксивым игрушечным голоском. Вот стоит он на угоре и, глядя на фарватер, опасается, не рыбнадзорский ли катер идет: “А это чо там, сына, ползет такое? Чо за болесь?” – плачет-поет Митрофан. А потом приглядывается: “А, не-е, сына, это такой (в смысле “обычный”) катер – неподозрительный”.
Нашел в одной книге старинную карту земли Туруханской. Там все нарисовано несусветно, огромная Мангазея посередке, совсем маленькая Подкаменная Тунгуска лепится, Хатанга здоровенная, огромный Ессей, а Енисей кривой, и над ним море, и написано: “Море-Океян”.
Енисей – это обязательно вся река до самого низа, до Караула и Усть-порта или Воронцова и Сопкорги. Единый поток, дорога рыбья и человечья – всегда поражающая своей длиной. От Красноярска до Новосибирска 800 километров, и это две разные Сибири – Восточная и Западная, и освящаются они двумя громадными странами – Саянами и Алтаем, и все тут разное, а по Енисею один Туруханский район тянется больше тысячи километров, но все друг друга знают – расстояние громадное, а редина жизни великая.
В колхозные времена по каким-то тех лет соображениям отправляли рыбацкие бригады из Бахты на низ, и оттуда мужики, набравшись северного рыбацкого духа, привозили впечатления, рассказы. Сравнивали Енисей с Енисеем, поражались его низовской ширью, рыбным обилием, пристойными нельмами, чирами, омулями и снова, входя в привычную жизнь, укладывали взгляд в знакомые с детства очертания берегов и мысов.
Зимняя картина: просвет Енисея с ярко-белой завесой, меловая даль и сквозь вечную и свирепую запыленность простора проступающие два берега с чахлой тайгой. На левом – частокол чернолесья, худосочного и остроконечного ельника и пихтача, а с правого, каменного – уступы таежных яров, с антенным беспорядком лиственей.
На восходе самый холод, тянет с хребта ночной хиусок, кладет печные дымки, и они, загибаясь, текут к Енисею, и обязательно синим утром маячат рядом с берегом согнутые фигуры. Люди смотрят налимьи удочки. Один из них дядя Илья.
Дядя Илья
1
Главное в дяде Илье – он артист. Самый настоящий – и на историю, и на слово, и на жест отрывистый и четкий. На наклон головы. Головой отвечает то так, то сяк, на каждое заявление, новость – свое положение, то выжидательное, то настороженное, то внимательное, то удивленное, а то издевательское. Глаз то прищурит, то скосит. Голову то вскинет, то накренит зорко: раз, раз, й-эх! Все отточено, врублено, равнение то налево, то направо, то наискось и всегда насквозь. И руки – вскинул, туда указал, сюда. Туда пальцем ткнул, здесь ладонью, как топором, обрубил. Подметает метлой двор, а его спросили, куда лучше сеть поставить, и он метлой тут же показывает: “Вот тута-ка быстерь, тамо-ка шугой забьет”, – и так обыгрывает эту метлу, как ни в каком театре не выучат.
Кажется, видел в кино ли, где ли такого деда, только все не то было, кусочки, подделки, и актеры пыжились, и больше хлопал старанию их, чем правде.
При всей живости дядя Илья не Щукарь никакой, и хоть в разговоре гибкий, податливый, а на рыбалке как на сыновей прикрикнет, так и представишь, какой он председатель колхоза когда-то был.
Восемьдесят лет. Бродни, штаны в полосочку, рыжие деревянные ножны в берестяной оправе, кожаный ремешок, рукоятка ножа изолентой обмотана, фуфайка, черная ушанка. С виду небольшой такой верткий дедок, ухватистый на движение: так налима из пролубки крюком подцепит, так привычно на лед бросит и тут же коротко и туго тукнет его по башке обушком крюка, а потом подтащит на крюке же к рюкзачку. Домой пойдет, вверх, на угор, и на спине рюкзочок с налимами, а сзади на веревке пешня ползет, как бревно за трактором. И вроде лихо управлялся у пролубки, а идет-то к дому медленно, пешня по снегу волочится и в шаг подергивается совсем устало. И что-то такое необыкновенно выразительное, серьезное и грустное в этой подергивающейся пешне, будто она о деде больше знает, чем он показать хочет.
Дядя Илья – фронтовик.
– Ехали на поезде, тоже телячьи вагоны. Привезли под Вязьму. В октябре. Оттуда повезли в Великие Луки. От Великих Лук пешком к передовой. Шли кто как, растянулись по дороге. Дней пять или шесть шли – по одному, по двое. Провожатый-то скрылся где-то. Я один остался, голодный. Иду – никого нет... Кормились как? Бураки, ну свекла такая, внутри красная, белая, слоями. У костра ее пожаришь и ешь. Иду – устал, света не вижу; машина идет. Проехали, остановились, назад сдали – офицеры какие-то: “Солдат, куда идешь? Влезай!” Залез я... Кусок сала, хлеб... – Голос дяди Ильи дрогнул, лицо вдруг съежилось, он отвернулся и махнул рукой... В Белоруссии ни одного дома не было целого, трубы где торчат только. Шли по лесу колонной, вдруг остановка. Я шустрый был, вперед пробрался – чо такое? На сосне висит женщина молодая, в чем мать родила. Косы... до сих пор перед глазами стоят... с бела. А под ней банки от консервов: жрали... Пожрали и уехали: моторизированные, б...!