По словам заключенных, далеко не все надзиратели таковы, а между тем от них целиком зависит заключенный. Они могут отказаться идти за кипятком, могут заставить часами дожидаться даже выпуска в уборную: жаловаться некому. Они могут многое позволить себе. На стенке своей клетушки я прочитал такие две надписи, сделанные одним почерком: "За что я, такая молодая и, говорят, красивая, должна гибнуть? Я жить хочу. Господи, сделай, чтобы я жила, спаси меня!" И ниже: "Женщинам, которые будут сидеть здесь после меня. Будьте настороже, старайтесь не засыпать ночью крепко. Я сегодня ночью избавилась от надзирателя только тем, что плеснула ему в лицо кружку холодной воды".
Но в этот день надзиратель был очень хороший. И он, и часовой непрерывно обходили клетушки, исполняя разные мелкие поручения заключенных, не мешали при проходе в уборную останавливаться у соседних кабинок и разговаривать, по собственной инициативе предлагали кипяток. Но, присев на скамейку и осмотревшись, я решительно отказался от мысли пить тут чай или есть что-либо: изо всех щелей ползли клопы, по полу бегали мыши. Было противно. Я встал и уже избегал садиться, решив стоять до тех пор, пока усталость не заставит меня побороть отвращение.
Должен прибавить, что, по словам заключенных, в другой комнате ЧК есть такие же кабины, обитые пробкой и закрывающиеся наглухо (наши клетушки потолка не имели). Они служат, по-видимому, для особо строгой изоляции, а пробка мешает перестукиванию. Некоторые заключенные уверяли меня, что сами сидели в таких пробковых ящиках и считали, что они сделаны специально для пытки: в них так жарко и душно, что люди падают в обморок. Сам я этого рода клеток не видал и потому передаю лишь рассказанное мне, не ручаясь за достоверность.
Я пробыл в кабине уже часа два, как вдруг послышался шум открывающейся входной двери, а надзиратель предупредил, что идет комендант. К моей форточке наклонилось полное небритое лицо с черными усами, и густой бас спросил меня: "Вы разве не Меньшиков?" -- "Нет. А в чем дело?" Но комендант, не отвечая, отошел от моей клетки и скоро покинул помещение, оставив меня в полном недоумении. И вдруг смешная мысль осенила меня: этим добрым людям было, видно, сказано, что должны привезти меньшевика Дана, а они, по своей политической невинности, не поняли толком, что такое меньшевик, и превратили это слово в фамилию Меньшиков! Я сейчас же спросил у надзирателя бумагу и написал коменданту заявление в таком роде: "Меня непрерывно спрашивают, не Меньшиков ли я. Полагаю, что тут недоразумение и что вам желательно знать, не меньшевик ли я. В таком случае заявляю: да, я -- меньшевик Дан".
Надзиратель побежал с моей бумагой к коменданту. Действие ее оказалось молниеносным. Через четверть часа меня пригласили собрать вещи, и красноармеец понес их за мною в кабинет коменданта Комендант сидел за столом и смеялся: "Вышло недоразумение. Теперь уж скоро поедете на вокзал -- в Москву. Посидите пока здесь". Я поблагодарил судьбу и за то, что она избавила меня от ужасного клоповника, и за то, что благодаря недоразумению мне все же удалось собственными глазами увидать, в каких условиях можно содержать людей в столичном городе Петрограде, в лето от Рождества Христова 1921-е и от российской революции 5-е! Как мне говорили, и при московской ЧК имеются точно такие же одиночки.
Я пробыл в кабинете коменданта больше часа. Пришел высокий человек, в новом кожаном костюме, с неприятным, испитым лицом и изуродованной правой рукой, на которой недоставало нескольких пальцев, -- комиссар Борисов. С ним и двумя красноармейцами мы сели в автомобиль и поехали по Невскому на Николаевский вокзал Невский имел по-прежнему унылый, пустынный и обдерганный вид. Но замечались уже и некоторые симптомы новой экономической политики: там и сям пестрели полотняные вывески с надписями "Гастрономия", "Дамские моды", "Кафе" и т. д. Все это было очень убого.
На вокзале мы зашли в помещение РТЧК (районная транспортная ЧК). Я остался с красноармейцами в приемной, а Борисов пошел в кабинет начальника. Вышел он оттуда сконфуженный: по какому-то недоразумению для нас в поезде мест не оставлено. Приходится возвращаться на Гороховую с тем, чтобы ехать завтра
Коменданта уже не было, и нас принял дежурный чиновник -- не тот, что был утром. Из конторы меня направили опять в пресловутый одиночный корпус Обитатели его и надзиратель начали расспрашивать меня, в чем дело. Но не успел я ответить и войти в раскрытую дверцу отведенной мне клетушки, как прибежал красноармеец: "Пожалуйте с вещами! Вас поместят в другом месте". С стесненным сердцем и с чувством какой-то неловкости покидал я это логовище, где на таком малом пространстве скопилось столько человеческого страдания."
Мы сошли вниз. Там встретил меня молодой помощник коменданта, приказавший красноармейцу отвести меня в Изоляционно-пропускной пункт. Пункт этот оказался помещением из трех комнат -- одной для женщин и двух для мужчин. В мужском отделении стояло коек тридцать с соломенными тюфяками, накрытыми чистым постельным бельем. Вообще все было очень чисто и опрятно. Ни в мужском, ни в женском отделении никого не было. Пункт предназначен для пропуска и карантина партий, прибывающих из п]ювинции. Прибывающие раздеваются в передней, получают теплый душ, а затем переодеваются в казенное белье и платье, их же собственные вещи дезинфицируются. Дежурный надзиратель предложил и мне взять душ, и я охотно воспользовался его предложением Всегда ли пропускают прибывающих через пункт, я выяснить не мог.
Кроме дежурного надзирателя в одну из комнат помощник распорядился посадить старшего надзирателя -- того самого старичка, который уже два раза -- сейчас, после ареста, и сегодня днем -- так тщательно обыскивал меня. Разговорившись с ним, я убедился, что предо мною человек, в сущности, весьма добродушный, но напуганный и потому исполняющий все, что ему прикажут, самым ревностным образом. Он состоял на службе в этом доме (бывший дом Петербургского градоначальства) и даже в том самом помещении, где мы с ним сейчас сидели и где раньше помещалось отделение выдачи заграничных паспортов, свыше тридцати лет. Был курьером. После большевистского переворота некуда было деться -- стар, и он решил остаться на службе ЧК. Рассказывал о прошлом. Очень хвалил Урицкого за его внимательное отношение к нуждам служащих и доброту. Кстати, еще во время беседы моей с президиумом ЧК в день ареста Комаров, между прочим, рассказал мне, будто Урицкий всегда голосовал против расстрела и отказывался подписывать смертные приговоры. Правда это или нет, не знаю, но Комаров рассказывал об этом с легкой насмешкой над щепетильностью Урицкого, который ведь "все равно ответственность нес за все, что при нем делалось".
Провел я в помещении пункта круглые сутки и прекрасно выспался. Обед и ужин мне давали не арестантский, а с кухни служащих, и надо сказать, что по петроградской мерке пища была очень обильная и вкусная: мясной суп, макароны, каша с маслом. Но помощник коменданта жаловался, что теперь уже не те времена: "Поверите ли, жена просит достать фунтов пять фасоли, так и то не могу. То ли было при Урицком? Тогда одного имени ЧК все боялись и все моментально делали!" Вообще время Урицкого с самых неожиданных и различных сторон представлялось в рассказах чекистов какой-то героической эпохой, о которой, видимо, начали уже слагаться легенды...
К вечеру меня снова повезли в автомобиле на вокзал. На этот раз все было в порядке. Нам были отведены два смежных и сообщающихся купе второго класса со спальными местами. В одном поместился я с двумя конвойными, в другом -- Борисов с какой-то девицей, дожидавшейся его на вокзале, -- по-видимому, родственницей, которой он доставил удобный случай проехаться в Москву.
Приехали 22 июля в час дня без всяких приключений и, как и в Петрограде, зашли в помещение РТЧК. Борисов отправился к телефону вызывать из ВЧК автомобиль, а я остался с конвойными в приемной. Здесь же сидели двое только что арестованных за "спекуляцию" железнодорожных рабочих. Из бывшего при них огромного холщового мешка чекисты высыпали сотни коробок папирос, считали их и составляли протокол. Арестованные с грустными, но покорными лицами смотрели на эту конфискацию их добра, и не пытаясь возражать. А в это же самое время один из сидевших за столом чиновников кликнул с платформы мальчишку и стал покупать у него папиросы -- по 100 рублей за штуку. Где кончалась разрешенная новой экономической политикой свобода торговли и где начиналось преступление -- сказать со стороны было трудно. Можно лишь установить, что в это время табачные изделия составляли монопольную собственность государства и -- официально -- распределялись только по карточкам и исключительно курящим, так что в вольную продажу они во всяком случае могли поступать лишь нелояльным путем. Это не мешало тому, что на всех углах московских улиц шла бойкая торговля табаком и папиросами.