Или вот еще. Рослый, здоровый, красивый молодой человек, смотритель шоссе, приговоренный к расстрелу и уже более месяца ежедневно гадающий, помилует ли его президиум ВЦИКа или нет, высовывается из окна и кричит приятелю, сидящему в другой камере: "Митя, пришли, берут! Отсылаю тебе сапоги, пойду босиком. Не хочу, чтобы этой с." и мои сапоги доставались. Прощай!" И вот он исчезает с окна, и шаги его в последний раз отдаются в коридоре. Как все просто! Как обыденно! Без всяких драматических эффектов -- и так невыносимо тяжело! Душно!
Последнее впечатление, которое мне довелось унести с собою из ДПЗ, принадлежало к числу именно таких незабываемых переживаний.
В десятых числах июля как-то утром рабочие, принесшие нам хлеб, рассказали, что ночью очищено камер тридцать в галереях первого и второго этажа мужского корпуса и туда посажено -- по двое и по трое в камере -- множество мужчин и женщин. Все крыло, где помещаются эти камеры, изолировано от прочего корпуса, туда не пускают даже тюремную администрацию, а охрану несут чекисты. Впоследствии эти сведения были дополнены тем, что все, посаженные в эти камеры, сидят без прогулок, без свиданий и без передач.
Идя на прогулку, мы действительно увидели вооруженных чекистов, никого не пропускавших в одну из частей коридора. Со двора было видно, что во всех камерах, отведенных под новоприбывших, вставлены двойные рамы и, несмотря на ужасающую жару и духоту, захлопнуты наглухо. Но в двух окнах нижнего этажа рам не оказалось: их не успели еще, видно, приготовить и вставить. И в каждом из этих окон виднелись три молодые женские головки, прильнувшие к решетке. У одной такой группы я спросил: по какому делу? "Да мы страшными преступницами оказались: в заговоре обвиняемся", -- послышался ответ, сопровождавшийся веселым хохотом. Вошедший в камеру чекист грубым окриком прервал разговор, заставив моих собеседниц сойти с окна А потом на дворе против окон этих камер был поставлен специальный часовой, следивший, чтобы заключенные в окна не выглядывали.
Для меня было очевидно, что готовится какая-то новая грандиозная бойня. В воздухе запахло человеческой кровью. Мое подозрение превратилось в уверенность, когда я увидел в запретном коридоре гладкую, самодовольную фигуру Агранова, следователя ВЧК по особо важным делам. И, уходя через несколько дней из ДПЗ, я уносил с собою тяжелое предчувствие драмы и образ юных лиц, весело смеющихся из-за тюремной решетки, когда смерть стоит рке у них за плечами.
В Москве я прочел эпилог этого "заговора", связанного с именем Таганцева: 61 человек был расстрелян, и среди них -- поэт Гумилев, профессор Тихвинский, когда-то оказывавший столько услуг большевикам и в 1905 году хранивший у себя бомбы и оружие их боевой организации, старухи, молодые женщины и девушки. Среди них были, вероятно, и мои неведомые юные, беззаботно смеявшиеся собеседницы...
Монотонность нашего заключения прерывалась время от времени освобождением отдельных товарищей. Опустевшие места быстро наполнялись новыми арестованными. Время от времени чекисты распространяли слухи о том, что скоро мы, меньшевики, будем все освобождены. В частности, о моем скором освобождении чекисты неоднократно сообщали различным заключенным на допросах. Зачем это делалось, не знаю, но только по крайней мере раз в неделю я получал "самые достоверные" сведения, что завтра я буду освобожден.
Посетил нас еще раз Семенов и на этот раз сказал откровенно, что мы, меньшевики, находимся в ведении... Центрального комитета коммунистической партии и потому сказать что-либо о нашем деле он не может.
То же самое подтвердил мне и Агранов, неожиданно вызвавший меня и Рожкова в начале июня на допрос Заданы были мне вопросы о моем отношении к Учредительному собранию, новой экономической политике, крестьянскому движению и Кронштадтскому восстанию. В интересах борьбы с намеренным извращением партийной позиции в этих вопросах я написал довольно подробные ответы. Показания мои были впоследствии напечатаны в одном из секретных бюллетеней, издаваемых ВЧК для своих местных отделений и высших должностных лиц.
После допроса Агранов вступил со мною в довольно продолжительную беседу, причем выражал сожаление, что советская власть не имеет возможности содержать нас, людей ни в чем не обвиняемых, а только изолируемых... в "дворцах". Пока же, вместо "дворцов", условия нашего заключения все продолжали ухудшаться...
Глава VIII
ПЧК И ВЧК
20 июля, сейчас же после обеда, пришел ко мне старший надзиратель: "В контору с вещами!" -- "Куда?" -- "Не знаю". Я догадался, однако, что меня везут в Москву. Об этом давно была речь: в Москве сидели все другие арестованные члены нашего Центрального комитета, там жила моя семья. Не было решительно никаких причин держать меня в Петрограде, кроме желания причинить мне лишние неприятности, но прошло почти полгода, прежде чем решились перевести меня в Москву.
В конторе меня ждал чекист. Мы сели в автомобиль и поехали на Гороховую.
В конторе ЧК сидевший за столом молодой человек, записав мое имя, фамилию и пр., обратился ко мне: "Вы Меньшиков?" Я с недоумением посмотрел на него: "Я -- Дан"". -- "Да, но ведь это ваше партийное имя, а настоящая фамилия Меньшиков?" -- "Нет". -- "Странно. Итак, вы не Меньшиков?" -- "Нет". Недоверчиво покосившись на меня, чиновник подозвал конвойного и что-то шепнул ему. Меня повели в приемную, с которой я в ночь с 26 на 27 февраля начал свои тюремные мытарства. Здесь подвергли опять самому тщательному обыску, а затем мы поднялись по лестнице к двери, на которой было написано: "Одиночный корпус".
На стук конвойного дверь открыл надзиратель, и через прихожую, где помещалась большая плита, мы вошли в довольно обширную комнату. То, что я увидал здесь, заставило меня остолбенеть. Вдоль трех стен комнаты были построены как бы дощатые бараки, разделенные на крохотные клетушки, каждая из которых имела дверь в комнату: в двери была закрывающаяся форточка. Такие же бараки с двумя рядами клетушек, открывающихся в противоположные стороны, были воздвигнуты посреди комнаты. У единственного окна комнаты, выходившего во двор, стояла конторка со стулом для надзирателя. У выходной двери на стуле сидел часовой. Из форточек всех клетушек с любопытством смотрели на меня головы, мужские и женские, старые и совсем юные.
Записав мою фамилию в книгу, лежавшую на конторке, надзиратель открыл дверь одной из клетушек и пригласил меня войти. Я очутился в каморке, величиной не больше купальной кабины. Вдоль одной стенки ее была приделана скамейка не более 12 вершков ширины, на которую был брошен скомканный тюфячок, набитый небольшим количеством соломы, превратившейся в труху. Человек среднего роста никоим образом не мог бы лечь на эту скамейку вытянувшись. Из остававшегося пространства -- шириной тоже вершков в двенадцать -- треть была занята приделанным к стене деревянным столиком. Свободное место было как раз достаточно для того, чтобы, стоя, переступать с ноги на ногу -- единственная форма движения, доступная заключенному в этой деревянной клетке, где он осужден проводить время без воздуха, без дневного света (электрическая лампочка горит круглые сутки), без прогулок, без книг и газет.
В такой-то клетушке провела полтора месяца жена генерала Козловского вместе со своей малолетней дочерью! Рядом со мною оказалась какая-то высокая молодая женщина, арестованная три недели тому назад, а за нею левый эсер, привлекавшийся по делу о Кронштадтском восстании и безвыходно просидевший тут уже более двух месяцев.
И тем не менее из всех кабинок несся веселый говор и даже иногда молодой женский смех. Надзиратель не мешал заключенным разговаривать друг с другом, охотно передавал из клетушки в клетушку папиросы и съестные припасы, приносил кипяток и по первому требованию выпускал в уборную.