Ушел муж, остался сын. Теперь он — единственный, вокруг кого можно „обвиться”. „С этого часа забота о сыне — моя забота”. Часто повторяя это, Евгения Сергеевна мало задумывалась над подлинной трудностью взятой на себя задачи. „Тысячи матерей решают ее, решу и я”, — успокаивала себя Евгения Сергеевна. Но чужой опыт тут не подмога. Саша был в том возрасте, который недаром так единодушно называют трудным, и прежде всего для самого подростка. Возраст незрелого и потому непримиримого максимализма, никаких полутонов, в человеке или все залито солнцем, или погружено во тьму. В Саше все хрупко, ничего не устоялось, а тут жизнь поставила его в труднейшее положение: распалась семья. Самые дорогие люди, такие навечно спаянные, внезапно и пугающе непонятно пошли в разные стороны, прочь друг от друга. За кем пойти? Как подростку сохранить душевный мир? Да и возможно ли сохранить его? Казалось, это и должно было больше всего тревожить и заботить мать. Все ли сделала мать, чтобы помочь сыну? Будем справедливы к Евгении Сергеевне — тягчайшая ей досталась доля. Безмерной казалась беда, в которую вверг ее Алексей Алексеевич. Найти силы вынести, не захлебнуться в ней — для этого Евгении Сергеевне необходимо было, чтобы кто-то вместе делил эту беду, сострадал, негодовал и возмущался. Но кому же поведаешь о своем горе? С другими поделишься — пожалеют, а это унизительно! Ведь рядом сын, и ему уже четырнадцать. Не еще, а уже. Сын страдает от того, от чего страдает мать, зачем же таиться друг от друга? И Евгения Сергеевна перед сыном изливала душу; не стесняя себя, поддаваясь мстительному чувству, она чернила Алексея Алексеевича, внушала Саше, что его отец — себялюбец, лишенный чувства долга, легко принесший в жертву жену и сына, не способный не только чувствовать, но даже понять истинную ценность любви. Иначе разве могла бы его поработить жалкая интриганка, эта Озерцова, которую привлекает не столько Алексей Алексеевич, сколько надежда, что он вот-вот станет доктором наук?
Сострадание, даже самое горячее, не должно заслонять правду. Непостижимо, как Евгения Сергеевна не видела, сколько зла она, конечно не желая этого, приносит сыну. Никто лучше ее не знал, чем был для Саши его отец; как было ей не понять, что, разрушая веру в отца, она не только обрушивает непосильное горе на Сашу, но ломает и калечит его только еще идущую в рост, неокрепшую душу. „Ежели поэты врут, больше жить не можно”, — метафорически сказал Я. Смеляков. И прав он: нельзя жить без веры в светлых и чистых людей. Если мать внушила сыну, что он горько и страшно ошибся в отце, то как подростку сохранить веру в добро, в чистоту чувств? Как могла Евгения Сергеевна не понять, что это она „проложила дорогу” к телеграмме? И чего стоят ее оправдания: „Все, что я делала, делала из воспитательных целей, пусть поведение отца будет для сына незатухающим предупреждением: не иди по его стопам”. Никто не спорит, первым тяжкую рану нанес сыну его отец. Но думается, что и сама Евгения Сергеевна осудила бы мать, которая стала бы оправдывать свое поведение: отец не пощадил, почему я обязана щадить сына? Никто не вправе требовать от Евгении Сергеевны (да и нужно ли это?), чтобы она пыталась как-то „облагородить” поведение отца. Но вправе ли мать усиливать и умножать страдания сына, преувеличивая и без того большую вину и обиду, растравлять рану? Тут разных ответов быть не может, ответ однозначный.
В рассказах Евгении Сергеевны о сыне были два обстоятельства, которые она неизменно обходила молчанием; Оба эти обстоятельства непонятны и трудно объяснимы.
Первое — как мог Саша, еще вчера так любивший отца, не почувствовать потребности объясниться с ним, дать ему возможность оправдаться, прежде чем решиться стать судьей над ним и осудить его? Неужели ни разу не захотел увидеть отца? Этого не может быть. Как сумела Евгения Сергеевна предотвратить попытку сына встретиться с отцом, как „уберегла” Сашу хотя бы от письма к отцу?
И второе — три года разделяют уход Алексея Алексеевича и преступление Саши. Подросток стал юношей. Теперь он уже не мог не спросить себя: справедливо ли считать отца бесчестным и низким потому, что он, как его винит мама, не „задушил” нового чувства? А что если оно подлинное, чистое и глубокое? Как мог Саша не спросить себя: „Что я знаю об Озерцовой, кроме того, что она захотела быть с тем, кого любит и кто ее любит?” Три года прошло с момента ухода отца из семьи. Этого вполне достаточно, чтобы утихли и гнев и первоначальная острота осуждения, а в Саше они только возросли. Почему? На эти вопросы Евгения Сергеевна не дала ответа и тогда, когда защитник впрямую их задал. Правда, частично ответил на них Саша, он рассказал защитнику о новой тяжкой обиде, совсем недавно, в мае этого года, нанесенной маме Алексеем Алексеевичем по несомненному наущению Озерцовой. Это многое объясняло в преступлении Саши и смягчало его виновность. Правдивость Саши не вызывала сомнений у защитника. Не вызывала до последнего прихода к нему Алексея Алексеевича. Само собой разумеется, защитник не стал говорить с Алексеем Алексеевичем о том, что ему рассказал Саша. Но в ходе беседы Алексей Алексеевич упомянул, не придавая этому значения, что с марта, в течение четырех месяцев, его не было в Ленинграде. Если это так, значит, весь рассказ Саши — выдумка, никакой обиды, о которой с таким возмущением рассказывал Саша, не было. О ней, об этой обиде и заговорил защитник с матерью Саши.
— О какой обиде вы говорите? — спросила Евгения Сергеевна скорее испуганно, чем недоуменно.
— Саша рассказал мне о „грецком орехе”.
Лет семь или восемь назад Алексей Алексеевич случайно раздобыл занятную безделушку: на вид — самый настоящий грецкий орех, а надавишь на едва заметную кнопку, „орех” раскрывается, одна половина — часы, другая — медальон. Безделушка была куплена для Саши, но он настоял: „орех” был подарен Евгении Сергеевне. Это был подарок их двоих, отца и сына. В медальон вставлена фотография Саши. Евгения Сергеевна носила „орех” на шейной цепочке, носила и после ухода Алексея Алексеевича, ведь он был больше подарком сына, чем мужа. В прошлом месяце, незадолго до отъезда в Анапу, Саша увидел на мамином туалетном столике ту свою фотографию, что была в медальоне. Тогда и призналась Евгения Сергеевна: Алексей Алексеевич звонил ей, требуя вернуть „орех”, а так как его будет носить Озерцова, то просил вынуть фотографию Саши из медальона. Требование она выполнила.
— Если умолчать об „орехе”, это повредит Саше? — спросила Евгения Сергеевна.
— Несомненно.
Реакция была неожиданной. Евгения Сергеевна, не проронившая ни разу и слезинки, разрыдалась. Когда сумела взять себя в руки, сказала то, чего защитник никак не ожидал:
— Алексей Алексеевич никогда „ореха” не требовал, я его и не отсылала, припрятала. Всю эту историю я выдумала. Что мне теперь делать?
Это была не единственная „обида”, нанесенная Алексеем Алексеевичем, а заодно и Озерцовой, „обида”, которую выдумала Евгения Сергеевна. Все три года подмечала она: затаилась, сжалась, но не ушла из сердца Саши любовь к отцу, нет-нет, а полыхнет в нем надежда: может быть, мама ошиблась, папа вернется, и все пойдет как раньше. Все три года грызла Евгению Сергеевну тревога, не станут ли искать и не найдут ли сын и отец дорогу друг к другу? Вот почему с первых месяцев распада семьи она принялась выдумывать „обиды”, чтобы каждая из них стала завалом на этой дороге, чтобы сделали они ее непроходимой. Ушел Алексей Алексеевич в октябре, а 29 ноября — день рождения Саши. Сколько ни просил Алексей Алексеевич, Евгения Сергеевна запретила ему поздравлять сына. А потом сумела внушить Саше, что новая семья до того заполонила чувства отца, что даже в день рождения сына не удосужился вспомнить о нем. „Чего проще, — негодовала она, — послать телеграмму, но и того не сделал”. Так все три года Евгения Сергеевна „подбрасывала дрова в костер”, разжигая обиду и боль, выдумывая одну „вину” за другой.
Евгения Сергеевна рыдала и больше ничего не утаивала от защитника Саши, но не потому, что наконец поняла: каждая „вина” отца — рубец на сердце Саши, а когда их много, сердце ссыхается и опасно ожесточается. Она рыдала, страшась того, что ее ждет. Рассказать суду об „обидах”, в которые поверил Саша, необходимо, другой возможности смягчить виновность Саши нет, суд должен знать, что „орех” был последней каплей. Но если об этом скажешь, Алексей Алексеевич легко опровергнет выдумку и Саша поймет: мать ему лгала — и не простит. Она останется одна.