Бритва «Жиллет», снимая густую и белую пену, понемногу приоткрывала кожу лица, гладкую и посвежевшую.
Никогда еще Тудор Стоенеску-Стоян так внимательно не разглядывал свое лицо в зеркале.
Сначала он смотрел на себя глазами Адины Бугуш. А затем оценивал свое лицо сам, усилием собственного сознания, пробудившегося от спячки.
Кончив бриться, он положил безопасную бритву и отступил на шаг. Потом снова потянулся лицом к зеркалу. Вначале медленно, словно крадучись, а потом резким рывком, как если бы хотел застигнуть некую подробность, которой раньше не замечал, лукаво утаивая от самого себя. Блестящее стекло от дыхания запотело. Он вытер его полотенцем и увидел огромные зияющие поры, странные и чудовищные, похожие на кратеры остывших лунных вулканов в окуляре астрономической трубы.
Такое зеркало он видел впервые.
Это было коварное, галлюцинирующее стекло, сродни тем таинственным хрустальным шарам, по которым гадалки берутся предсказывать судьбу.
Трехстворчатое, оно отражало трех Тудоров Стоенеску-Стоянов, в трех различных измерениях, с трех различных точек зрения, но с одинаково злой издевкой.
В одной створке он увидел себя целиком, крошечным карликом — так на гравюрах детских книг изображают Гулливера в стране великанов: вот он сидит верхом на пальце, проваливается в тулью шляпы или букашкой бежит по столу, широкому, словно городская площадь. Таким карликом — ничтожным и беззащитным — он ощущал себя множество раз (теперь он с горечью осознавал это): когда, съежившись, стоял у окошка Центрального почтамта в Бухаресте, когда сжавшись, пробирался сквозь толпу на улице Победы, когда забившись в угол, безликий и безымянный, сидел в купе скорого поезда.
В другой створке расплылся, заполнив собою все пространство, Гулливер-великан в стране лилипутов. Таким он видел его в тех же книжках. Каждая частица лица увеличилась до гигантских размеров, — нависший куполообразный лоб, выпученные глаза апокалиптического зверя, толстые, как проволока, волосы. Он узнал его, и это снова был он сам. Другой Тудор Стоенеску-Стоян, непомерно важный и значительный, каким он мог показаться господам Стэникэ Ионеску и Кристаке Чимпоешу, земледельцам и землевладельцам; каким, наверное, рисовался воображению Адины Бугуш: спутником и мнимым другом троицы знаменитостей; каким он выдумал и вообразил себя сам, в отчаянии от собственной посредственности, безликой, безликой, безликой…
И, наконец, из среднего, обыкновенного зеркала внимательно и неприязненно смотрел на самого себя настоящий Тудор Стоенеску-Стоян: бесцветные волосы, невыразительные глаза, неопределенные черты лица, — ни единой особой приметы в паспорте, выдаваемом человеку на всю жизнь.
Но сегодня это невыразительное лицо выглядело куда свежее, — благодаря девяти часам крепкого сна в мягкой постели с полотняными простынями и пуховым одеялом и в неправдоподобной тишине, не нарушаемой даже дуновением воздуха.
Спал он крепко. Однако во сне ему привиделись путаные и нелепые события, сцепленные не только пространством и временем, но и абсурдной логикой грез, когда все выглядит естественным и допустимым.
Сначала его посетил Теофил Стериу. В деревенском платке, намотанном на шею поверх воротничка, с каплями пота на сверкающей лысине, он обращался на «ты», упрашивая рассказать ему еще раз про случай с норвежцем Геза де Бальзака: «Пожалуйста, дорогой Тудор, не откажи. Это крайне необходимо для моего последнего романа. Ты-то знаешь, что я только жалкий компилятор! Здесь послушаю, тут подгляжу, там подхвачу». Не успел он досказать случай с норвежцем, как Теофил Стериу пропал, уступив место Адине Бугуш. Они стояли в саду, на дорожке, посыпанной желтым песком, под густыми ветвями орехов и яблонь. Адина Бугуш держала его за руку, умоляя освободить ее из этой тюрьмы, куда из-за Кэлиманова холма не доходит зов далекого мира: «Послушай, Тудор! Не распаковывай чемоданов. Убежим с тобой вместе. Сколько лет я ждала тебя! Разве ты не понял, что жду я — тебя? Я по горло сыта жизнью в доме этого типа с тюленьими усами. Нас ждет тетя Кора. Она на Лионском вокзале с кучей свертков. Не может быть, чтобы ты, познавший женскую душу, не понял, что творится в моей. Дай твою руку, я прижму ее к своей груди. Чувствуешь, как бьется сердце? Вот так оно бьется с тех пор, как я увидела тебя. Бьется потому, что ему пришлось так долго ждать». Адина Бугуш прижала его руку к своей упругой груди и не отпускала до тех пор, пока не стихло биение сердца, а вместе с тем исчез и сад, исчезли ветвистые яблони и орехи, превратившись в залу, набитую публикой. На кафедре художник Юрашку, бывший одновременно и лектором Стаматяном, что-то жалко мямлил о тайнах творчества и парадоксах женской психологии. Публика, потешаясь, хлопала в ладоши. Она требовала его, Тудора Стоенеску-Стояна. Пусть он скажет решающее слово, разъяснив раз и навсегда суть этих проблем, недоступную бедняге художнику, которого природа щедро одарила лишь зоркими глазами да проворными пальцами. И неуловимую для чувств лектора — выспреннего педанта. Он встал и вдохновенным словом удовлетворил плебс. Толпа разразилась восторженными криками и торжественно вынесла его на руках. Из пролетки Аврама выпрягли жевавших овес кляч, посадили его и повезли на кладбище, воскрешать из мертвых дочь Тудосе Трифана. Бедный служащий примэрии с мольбой пал перед ним на колени. «Хорошо. Да будет так! Согласен!» — уступил Тудор Стоенеску-Стоян. И по мановению его руки умершая тотчас встала из белого гроба, прижимая белые лилии к груди и пошла по аллее, но когда она обернулась, приветствуя его улыбкой и поклоном, он увидел, что дочь Тудосе Трифана — это Адина Бугуш; вокруг ее больших, фосфорических зеленых глаз залегли огромные тени, захватившие половину лица.
Во сне все происходило естественно, просто, быстро и приятно, словно игра.
Но едва он открыл глаза, разбуженный ароматом кофе, дымившегося на ночном столике, как почувствовал мучительную неловкость. Мучительно было вспоминать и свой сон, и то, как он вел себя вчера днем и вечером.
Поначалу он ощутил только упрек, легкий и снисходительный. Но вскоре ощущение это переросло в томительное чувство унижения и гадливости.
Пройдясь по лицу бритвенным камнем и пуховкой, он осмотрел себя еще раз, вблизи и издали, по очереди во всех трех зеркалах.
Во всех трех его взгляду предстала одна и та же личность.
Самозванец и негодяй.
Ведь теперь он лгал сознательно, выдавая за действительность химеры, которыми до сих пор тешил одного себя, втайне от всех, никому не причиняя вреда. Лгал, преследуя четкую и бесчестную цель: пробудить любопытство, интерес, симпатию, а может быть, и любовь Адины Бугуш, жены его друга, который с неподдельным радушием открыл ему свой дом, протянул руку помощи, спасая от неминуемого краха.
— Вот так, стало быть, выглядит хвастливый обманщик и негодяй? — спросил самого себя Тудор Стоенеску-Стоян, глядя в среднее зеркало.
Забавно! Ведь это его обычное лицо.
Ложь и бесчестность не оставляют клейма на лбу, не метят раскаленным железом живую плоть. Человек выглядит так же, как вчера и позавчера. Более того, словно в насмешку над нравоучительными концовками рассказов из школьных хрестоматий, лицо Тудора Стоенеску-Стояна не только не носило никаких знаков подлости и нечистой совести, но после продолжительного сна, прохладного душа, после крепкого и ароматного турецкого кофе, с раннего утра подстегнувшего нервы, оно было свежим, ясным и покойным. Не прошло и суток с тех пор, как он приехал в этот город. Но, странным образом, та отчаянная решимость, с какой он садился в поезд на Северном вокзале, опять уступила место раздвоенности. Украсившись бумажными цветами и размахивая жестяной саблей, это раздвоенное существо разрасталось с ошеломляющей быстротой ядовитых грибов на подопревшем после дождя навозе.
Во всех трех отражениях своего отдохнувшего и обманчиво спокойного лица Тудор Стоенеску-Стоян прочел себе обвинение и приговор. Но поскольку он всего-навсего слабый человек, слишком безвольный для настоящего самозванца и негодяя, то он сможет еще искупить свою вину.