Я все делал механически: ходил в столовую, на лечебную гимнастику, принимал предписанные сеансы физиотерапии, глотал витаминозные шарики, совал два раза в день термометр под мышку. Иногда смотрел кинокартины, виденные еще дома, слушал лекции, как уберечь себя от гриппа. Меня угнетали бесконечные обещания: скоро, скоро, скоро. Должно быть, всем наскучил, на всех наводил тоску.
Но сегодня что-то изменилось в окружавшем меня небольшом мирке. Тетя Маша широко, празднично улыбнулась:
— Как сердчишко-то, небось трепыхается?
С чего бы это моему сердчишку пускаться в пляс? Сестра милосердия от физкультуры намекала на какие-то смотрины и призывала заниматься усерднее. Иван Прохорович делал вроде бы то же, что и всегда, — выслушивал, выстукивал, прощупывал позвонки, но сейчас у него все получалось лихо, весело.
— Ну, наше дело сделано. Теперь твоими помощниками будут солнце, воздух, вода...
— И нож, — подсказал я.
— Нет. И лечебная физкультура. А кто ножом пугает?
— Один способный к хирургии больной.
— Вот провокатор, — незлобиво проворчал доктор, — наверно, самому что-нибудь вырезали?
— Аппендикс.
— Зря, надо было оставить на память. Так что будем делать?
— Известно что, выписываться.
— А как насчет лечебной физкультуры?
— На заставе буду делать.
— Да ты, оказывается, шутник. На заставе здоровые позвоночники ломают.
— Значит, у меня был позвоночник сломан?
— К счастью, нет, отделался контузионным синдромом. Но в следующий раз с этой штуковиной — щелкнул он по моей голой спине — шутить не советую. В Крым, в Ливадию хочешь? В пограничный дом отдыха? Что задумался?
— Иван Прохорович, нельзя ли вместо Ливадии домой? Хоть на недельку!
— Кто дома ждет?
— Мама у меня... Письма такие слезливые пишет.
— А если ее сюда пригласить?
— Далековато.
— Пять часов лету.
— Вы все шутите...
— Почему? Тетя Маша! — позвал он няню. — Как вы думаете, мамаша Иванова могла бы прилететь сюда?
— А она уже прилетела, Иван Прохорович. Входите, входите, — позвала она кого-то из коридора.
В палату робко заглянула мама.
— Ну вы тут обсудите, что и как, а потом вернемся к нашему разговору, — заторопился доктор.
— Колюша! — повисла у меня на руках мама.
Мы обнялись и долго сидели молча. Она гладила мои волосы, отросшие в госпитале, а я вытирал ей слезы.
— Что болит-то, Колюша? — придя в себя, начала расспрашивать мама.
— Ничего не болит.
— Зачем же тогда в больнице держат?
— Теперь уже не держат.
— А не врешь? Уж больно все врут здесь.
— Кто, например?
— Ну хоть бы ваш доктор. «Придется, — говорит, — мамаша, немножко подождать, на физкультуру ушел». Я только тут и пришла в себя. Думаю, раз на физкультуре, значит, живой. А ты, оказывается, вон где, в больничной палате. Но только все равно спасибо ему. Я бы, наверно, умерла, если как по-другому сказал.
— А ведь он прав, мама. Мы на самом деле по утрам занимаемся физкультурой. Лечебной, — добавил я.
— Стареть я стала, Колюша. До больницы еще кое-как держалась, а здесь, как увидела одного на носилках, так ноги и подкосились. Даже смотреть в ту сторону не стала, боялась тебя увидеть... Какой хороший доктор-то у вас.
— Очень.
— А вот тебя бы надо высечь отцовским ремнем.
— Правильно, мама.
— И так редко писал, а тут нет и нет, нет и нет. Пишу одно, другое, третье, потом уж телеграммы стала давать. Спасибо, какой-то твой товарищ Ратниек ответил. Хороший, видно, человек. Осторожненько так написал, да ведь для меня это еще хуже, чем в открытую. Начитались мы осторожных писем за войну...
Я боялся, что мама, уйдя в воспоминания, совсем расстроится, и перевел разговор на другое.
— Как же ты сюда добралась?
— Ой, и не спрашивай, самолетом! Страху-то натерпелась.
— А каким самолетом?
— Откуда мне знать? Видела только, что большущий.
— Ну на сколько человек, примерно?
— И детей считать? Там еще дети были, совсем крошки. И корзиночки для них подвешены, вроде люлек. Да что тебе этот самолет дался? А про себя ничего не говоришь. Неужто снегом так ушибить можно?
— Можно, мама. Горы здесь.
— Видела уж, с самолета далеко видно. Значит, вы в тех горах и стережете границу?
— Да.
— А нельзя попросить, чтобы тебя на ровное перевели? Непривычны мы к таким горищам.
— Подружился я с ними, мама. Даже по ночам снятся. Вспомню о них и сразу чувствую, что во мне силы прибавляются. Не веришь? Хочешь, покажу, какие мы упражнения проделываем на физкультуре?
— Сиди уж, — сквозь слезы улыбнулась мама и даже легонько шлепнула ладошкой, — силач какой нашелся. А ну как опять снегом засыплет?
— Через неделю растает. Здесь он долго не залеживается.
— Говори уж, не залеживается. Сам писал; внизу жара, а вверху белым-бело.
От госпиталя мама перешла к границе. Ее интересовало все: рано ли встаем и ложимся, вовремя ли кушаем, много ли шпионов вокруг. Она согласно кивала, когда я рассказывал про хорошую пищу, жаркую баню, добротную одежду, и настороженно отодвигалась, если речь заходила о границе. Я читал по ее глазам: понимаю, сынок, нельзя тебе все говорить. Ну а матери-то? Ведь мать-то должна знать, как вы в темные ночи да среди высоченных гор эту самую охрану несете? Только пришел и уже под снег угодил, а что ж дальше-то будет? Не зря, видно, такую большущую больницу отгрохали.
Чувствовал я и другое. В моих движениях, словах и, возможно, даже в мыслях она открывала что-то новое, незнакомое, чужое и все чаще и чаще смахивала непрошеные слезы с глаз. Это беспокоило ее, должно быть, больше, чем все придуманные ею опасности на границе.
— Соскучился по дому-то, сынок?
— Соскучился.
— Правду говоришь? Можно мне из этого больничного графина испить?..
Трудно было маме переключиться на володятинские новости, но и не рассказать нельзя. Лучше бы начать с хороших вестей. Но как-то уж так складывается, что наперед идут тревоги и неурядицы.
— Председателя, Петра Петровича, не забыл?..
Когда я думал о председателе, мне почему-то сначала приходил на память его голос. Не голос, а иерихонская труба, говорили колхозники. Как бы ни расходились страсти, Петр Петрович поднимется, еще ничего не скажет, а только прокашляется, и все затихнут. Кто бывал на колхозных собраниях, тот хорошо знает, каким надо обладать талантом, чтобы восстановить тишину, создать рабочую обстановку.
И мама с горечью поведала, почему вдруг перестала трубить председательская труба. Она говорила, а я видел, как все это происходило.
Колхозный клуб забит до отказа. От густо плавающего табачного дыма золотистые обои (когда-то еще мы, комсомольцы, оклеивали стены) стали синими. Колхозники думают. Думают угрюмо, молчаливо. Представитель из производственного управления зачитывает по пунктам обвинения Петру Петровичу.
— Груб с колхозниками...
— Не жалуемся, — выкрикнул дедушка Шубин, — у него от природы такой голос, а не от нахальства!
— Недисциплинирован...
Поднялся шум, гам, а у представителя из производственного иерихонской трубы не было. Последние пункты обвинения вряд ли кто слышал. Всем было ясно, что дело не в этих пунктах, дело в другом — председатель ослушался чьего-то приказа и засеял оставленный под кукурузу клин озимой пшеницей. Не росла кукуруза на наших землях.
— Кто за то, чтобы освободить председателя? Никто.
— Кто за то, чтобы оставить? Никто.
Представитель растерялся. Чего же они хотят? Тогда выступил Лука Челадан от имени комсомольцев. А голос у Луки — будь здоров. Если бы председателей избирали за голос — Лука был бы вторым кандидатом после Петра Петровича.
— Напрасно вы волнуетесь, товарищ... Ситуация простая. Зачем нам голосовать за него, когда мы его уже избрали? Зачем нам голосовать против него, если мы за него? Понятно?
Нет, приезжий не мог понять, вернее, не мог согласиться с этой простой логикой.
— Все равно мы его отзовем на другую работу. Он коммунист, обязан подчиниться...
— А мы не отпустим.
— Кто это «мы»?
— Партийная организация колхоза.
Все дружно захлопали...
— Что теперь будет, Колюша? — вздыхала мама. — Осенью-то хорошо на трудодни получила. И тебе вот сто рублей привезла.
— Зачем, мама? Хочешь, чтобы вместо границы я твои деньги караулил?