Только Стремянный полк, приближенный к царю, выезжавший на его охрану верхом, на конях из конюшен государя, и сохранял еще кой-какой порядок в службе. Но и он, заражаясь общим недовольством, открыто нередко роптал на обиды и притеснения, какие терпит от своих полковников и голов.
Сейчас особенно бурлили стрельцы. И Софья со всеми сторонниками и родней незаметно, но постоянно старалась подливать масла в огонь.
Не раз уже и раньше стрельцы вызывали к сборным избам тех из ближайших начальников, десятников и выборных своих, лихоимство или строгость которых не нравились толпе. Здесь, как в войсковых кругах казацких, совершался разбор дела, произносился приговор и зачастую немедленно приводился в исполнение. Если обвиненный товарищ не догадывался откупиться вовремя, его подымали на каланчу и, раскачав, кидали вниз, под крик и рев почти всегда опьянелой толпы:
-- Любо!.. Любо!.. Любо!..
И оставляли искалеченного, полумертвого на земле.
Далеко разносились эти крики, нагоняя страх на соседей, мирных горожан, заставляя вздрагивать от тяжелых предчувствий даже надменных бояр в далеком Кремле.
Но явиться в буйное гнездо, покарать виновных, завести порядок и тишину -- на это ни времени, ни сил не было у правителей царства, занятых сейчас иными делами и заботами.
Все Светлое Воскресенье и следующий день стрельцы провели в диком, бесшабашном веселье.
Но уже со вторника какие-то чужие люди показались на затихших улицах в стрелецких слободах, заглядывали в домишки, где мертвым сном отсыпались после кутежа стрельцы и стрельчихи.
Хозяева подымались с тяжелыми, одурелыми от похмельного угара головами, толковали с незваными, но желанными гостями, потому что те не только сулили журавлей в небе, а давали и синицу в руки...
Звонкие рублевики и полтинники вынимались из кошелей и исчезали в цепких руках стрельчих, в корявых пальцах их мужей. И нисколько не удивляло хозяев, что такой тугой, тяжелый кошель появлялся порою из кармана и складок рубища какого-нибудь нищего старика или калеки-побирушки, заглянувшего в слободу под предлогом сбора милостыни.
Стрельцы знают, что во дворце, особенно в теремах у царевен и цариц, всегда призревается много нищих, юродивых и бездомных людей Христа ради. И нередко обитательницы терема, не имея возможности выходить за пределы позолоченной темницы, пользуются услугами этих убогих людей в качестве передатчиков и пособников в своих делах и сношениях с внешним миром.
Особенно часто, одевшись совсем попросту, навещала постельница Родимица двух подполковников стрелецких: Озерова и Цыклера. Первый из них считался даже женихом красивой, умной девушки. Толковала она с ними от имени царевны Софьи, сперва наедине, а потом стали звать на беседу и несколько человек староверов из выборных стрелецких, которые открыто выражали недовольство против новых порядков во дворце и слыли коноводами при всяком волнении, возникающем в буйных военных слободах, раскинутых по Замоскворечью.
Эти выборные приставы или урядники: Бориско Одинцов, Обросим Петров, Кузька Чермной, Алешка Стрижов, Никитка Гладкой и другие, в свою очередь, вербовали союзников из рядовых товарищей своих.
И заговор рос быстро, не по дням, а по часам.
Душою заговора, незримою, но властной, кроме Софьи, явился и опытный дворцовый "составщик" Иван Михайлович Милославский. Правда, напуганный недавней опалой, старый хитрец стоял как будто в стороне от всех дворцовых и стрелецких волнений и интриг. Он даже, подобно другому ученику Макиавелли -- кардиналу Ришелье, вечно притворялся больным, лечил припарками и всякими мазями свои пораженные будто бы ревматизмом и подагрой ноги. Из дому почти не выезжал, открыто никого не принимал.
Зато боярыня Александра Кузьминишна с дочкой Авдотьюшкой, любимицей отца, каждый день под предлогом родства навещали царевен, теток и сестер Федора.
А по ночам преданные люди особыми путями, через садовую калитку и задними ходами, пропускали к боярину каких-то таинственных гостей, с которыми Милославский толковал порою подолгу, отпуская от себя, как только начинало светлеть темное ночное небо, предвещая близкий рассвет.
Вместе с недовольными стрельцами собирались сюда по ночам и бояре -- враги Нарышкиных: оба брата Толстые, Александр Милославский, Волынский, Троекуров -- словом, все те, которые при смерти Алексея не допустили сесть на трон царевича Петра.
Конечно, Нарышкины знали многое, если не все, относительно нового заговора. И у них были приняты свои меры, как это мы видели из предыдущих страниц нашей правдивой повести. Но, зная многое, никто не решался принять каких-нибудь сильных мер против открытого брожения в слободах. Первый сильный натиск на стрельцов мог явиться началом междоусобной войны. А этого опасались больше всего разжирелые, нерешительные бояре-правители. Потерять они могли очень много, не выигрывая ничего.
И потому с тупой покорностью судьбе глядели на возникающую бурю даже люди, которые искренно желали добра и царству и народу.
Общее недоверие друг к другу еще больше порождало смуты и тревоги при дворе умирающего Федора. Кто знает, может быть человек, которому надо предложить действовать против одной из партий -- Милославских или Нарышкиных, -- продался и тем и другим или предаст доверчивого приятеля, только бы выслужиться у сильных людей.
А сомнения в том, что Федор умирает, не было больше ни у кого из лиц, хотя бы чем-нибудь связанных с дворцовой жизнью.
Знала это почти вся Москва, особенно хорошо знали стрельцы.
Но все-таки 23 апреля, в самое воскресенье, на Фоминой в Стрелецкий приказ явился выборный от всего стрелецкого полка с челобитной на своего полковника Семена Грибоедова.
-- Никого из бояр и в Приказе нету. Нешто не знаешь, голова с мозгом, какой нынче день. Али не проспался после праздничка, -- сонным, сиплым голосом проговорил "очередной", приказный дьяк Павел Языков, сам еще не пришедший в себя от недавних угощений. -- Черти бы побрали вас, стрельцов. Ни часу покою нету от окаянных. Одни вы и шляетесь, времени не знаючи...
И дьяк громко, протяжно зевнул, недовольный, что разбудили его, спокойно спавшего перед этим на скамье в прохладных сенях Приказа.
-- Ну, не разевай глотки, душа чернильная. Леший вскочит. Ишь, каку утробу отростил на нашей крови, на казенных харчах... Не надобно мне и бояр твоих, и тебя самово. К царю-батюшке челобитная... Веди во дворец. Там доложи боярину какому следует: допустили бы меня на очи ево государевы. Ему и подам челобитье.
Дьяк даже глаза раскрыл на такие дерзостные речи. Наконец присвистнул и заговорил:
-- Ну, видимое дело: ума ты рехнувшись, миленький. Вязать тебя надо да на съезжую вашу... Не пускали бы таких по городу бегать... Коли ты видал али слыхал, чтобы вашу братью так, поодиночке, и здоровые государи пускали на очи на свои? А не то к скорбному царю, что и близким видеть не мочно, -- тебя, дуболома, допустить... Прочь поди и с челобитной своею. Заутра приходи, коли вправду велено тебе бумагу подать. Проваливай, слышь...
И дьяк уже собрался вернуться на свою, нагретую лежаньем, широкую скамью.
-- Ой, гляди, не пожалей, што гонишь... Дело не малое... Нас, слышь, пока тысяча рук подписано. Да за нами еще не одное -- десять тыщ стоит... Гляди, наутро -- не поздно ли будет.
Обернулся снова дьяк.
Он знал, как и все, что большое брожение идет в стрелецких полках. Никого не устрашил пример стрельцов, жестоко наказанных знатным родичем этого самого дьяка, Иваном Максимычем Языковым, за жалобу на полковника Пыжова, поданную два месяца тому назад.
Окинув снова более внимательным взглядом необычайного челобитчика, Языков медленно протянул руку за бумагой.
-- Ну, давай уж... Небось, я сам нынче ж передам боярам... Ивану Максимычу да Юрью Алексеичу, князю Долгорукому со товарищи... Може, коли и важное што, они ноне же к царю заявятца, доведут о просьбе вашей, о челобитье смиренном...