Качалов играл не абстрактную "трагедию мысли": это была трагедия одиночества в буржуазном обществе фанатика-борца, борца с компромиссами, рутиной и приспособленчеством. Он раскрывал этот образ изнутри, он проникал в каждый затаенный уголок души этого бесстрашного человека, волновал независимостью его мысли и простотой его мужества. Все было естественно и ясно в его поведении с либералом-профессором Хиллингом и ренегатом Иервеном,-- здесь от него требовалась только закалка воли, твердость убеждений. Но вот перед ним область, где нет прямых линий, где все спутано. Точно слепой, наткнувшись на что-то острое, он останавливался в изумлении перед возможностью потерять Элину.

   Он любит жену глубоко и нежно, ее близость укрепляет его мужество, помогает ему отстаивать свои идеи, но даже во имя сохранения любви Элины он не пойдет на компромисс, не сдастся и, спасаясь от грозящей нищеты, не изменит в своей рукописи ни слова в угоду торжествующему мещанству. Рассеянный и сосредоточенный одновременно, беспомощный, мягкий и наивный во всем, что не касается его работы, Качалов -- Карено и в моменты колебаний заставлял зрителя верить, что такой человек "преклониться" не может. Он пытается поступить, как все, как большинство людей его круга. И не может. В те несколько минут, когда Ивар уходил с рукописью, а потом медленно, продолжая ее читать, возвращался и, придя к окончательному решению, стучал Элине в дверь, зритель успевал -- не мыслью, а чувством -- внутренно проверить себя: а как бы я поступил на его месте? Эта сцена западала в душу навсегда. Каждая деталь качаловской игры была насыщена чувством интимного доверия к зрителю.

   "Бунт Пети Трофимова или Карено,-- говорил Качалов,-- это подлинно человеческий, благородный бунт. Я любил за внешней мягкостью и лиризмом образов ощутить и раскрыть большое и упорное человеческое негодование и возмущение. Это был протест против несправедливости реального мира, против ограниченности, жестокости, никчемности тогдашнего нашего общества. И эти роли, вернее, протест, выраженный в них, находил большой непосредственный отклик в сердцах зрителя".

   Строки эти -- подлинно "качаловские" по всему их звучанию. В. И. никогда не был "благостным" и примиренным. И та "гармония" его человеческого облика, о которой принято говорить, была совсем особого рода. Это был всепобеждающий оптимизм всей его натуры, всего его огромного интеллекта художника. Но "упорное человеческое негодование и возмущение" никогда не оставляло его при столкновении с уродством и ложью буржуазного мира.

   Качалов был упорен и стоек при всей своей глубокой мягкости и лиризме. Когда он стал играть Карено, успех в этой роли пришел не сразу. Сравнение с петербуржцем Бравичем в глазах многих рецензентов было не в пользу Качалова: нет "обаяния силы, представляющей основу влечения к Карено его Элины"; дает образ "недалекого педанта", "расслабленного недалекого мужчину, честного философствующего обывателя"; "старательно играет героя".

   Не следует думать, что путь Качалова всегда был только солнечным. Немало горьких слов пришлось выслушать и ему. Он любил настоящую критику, особенно суждения своих собратьев по искусству. Для Качалова характерно, что после такого "приема" он не только добивается полного признания своего Ивара Карено, но эта роль становится его любимой, органической ролью его репертуара и проходит почти через всю его сценическую жизнь, начиная с 1909 года и до 27 июня 1941 года -- с небольшим перерывом.

   Были голоса, горячо принимавшие качаловского Карено и в первый сезон: "Едва ли не самый совершенный из всех образов, созданных артистом... предстал прямо в ослепительном блеске..." Уже тогда останавливали внимание превосходные штрихи в целом ряде сцен. В годы зрелого мастерства игра Качалова в этой роли вырастала в радостный праздник искусства, который захватывал весь зрительный зал. Уже в первом акте работа Карено представала как основное содержание его жизни. Это сознание закреплялось сценой с Хиллингом: Карено с трубкой во рту стоит за спиной профессора, готовый отстоять каждое свое слово. Великолепен был момент, когда Карено -- Качалов, утверждая в борьбе с либерализмом свою любовь и ненависть, ударив кулаком по столу, говорил: "Во мне течет кровь маленького, но упрямого народа..." Чудесно звучали легкие и покоряющие интонации первого акта, сопровождавшиеся таким же легким движением руки: "Раз ты философ, совсем не нужно прочно устраиваться и иметь довольство в жизни! Надо жить под открытым небом. Пусть нас лишают крова!" Эту сцену Качалов вел так, что она убедительно выявляла существо этого открытого миру человека, любящего людей, чуждого человеконенавистнических инстинктов. А сцены в третьем и четвертом актах, когда он чувствует, что почти теряет Элину! "Что же будет дальше? Свидание? Элина!" -- эти слова пьесы слились неразрывно с качаловскими интонациями. Их можно было воспроизвести, как музыку.

   Если либерала Хиллинга Карено знает до конца, то предательство Иервена для него неожиданно. Решающая сцена чтения книги, резкая перемена отношения к Иервену шла на качаловских паузах и коротких словах-ударах. Над деталями этой сцены Качалов продолжал работать до последнего спектакля, чуть заметно меняя мизансцену, слова и паузы.

   Качалов делал убедительным контраст между огромным запасом нежности в душе Карено и его идейной несокрушимостью. Навсегда оставалась в памяти фигура спускающегося по маленькой лесенке Карено в черной паре, со сконфуженной полуулыбкой, а рядом с этим проникновенное мужество финальной сцены ("Что я написал, то так и будет написано!") -- и почти ошеломленность покинутого Карено, сосредоточенного, ушедшего в себя. В финале спектакля Карено как бы вставал во весь рост. В нем идет подготовка к новому фазису борьбы: при входе "властей" в руках у Карено рукопись и лампа (подробность, отсутствующая в пьесе).

   Еще весной 1908 года шла борьба за Качалова между Художественным театром и Малым. Но он остался со Станиславским и Немировичем-Данченко. Перед разъездом труппы была прочитана новая пьеса Леонида Андреева "Анатэма", намечены роли, и хотя у Василия Ивановича текста с собой не было, но во время одиноких прогулок в лесах Богемии роль внутренне была пережита и приготовлена. В Москве предстояло слить ее с текстом.

АНАТЭМА И ГЛУМОВ

   Уже в 1909 году Немирович-Данченко говорил: "Я нахожу, что наш театр за последние годы отстал от своего назначения -- идейности... Мы очень отстали от идей свободы, в смысле -- от сочувствия страданиям человечества" {Вл. И. Немирович-Данченко. Статьи, речи, беседы, письма, стр. 118.}.

   В 1909 году Художественный театр поставил пьесу Л. Андреева "Анатэма". Неумение материалистически понять ход истории привело Л. Андреева к утверждению бессмыслицы существования, к анархизму, к попытке не социально, а "космически" охватить судьбы человечества. Вместо выяснения жизненно важного вопроса "что делать?" писатель требовал ответа на абстрактный вопрос "что есть истина?" Писатели этого типа привыкли "вскакивать на крошечные ходули маленького пророка". В своей трагедии "Анатэма" Леонид Андреев ставил вопрос о безнадежности борьбы против рока, о бесполезности добра, о бессилии любви,-- словом, оперировал "вечными" категориями старой философии. Наряду с натуралистическими картинами жизни местечкового еврейства, точно перенесенного с окраин Гродненской и Могилевской губерний, в трагедии была дана полусимволическая фигура протестующего Анатэмы, "преданного заклятию" сатаны, стремящегося отнять у человека надежду, внушить ему неизбежность отчаяния, чтобы человек проклял самые истоки жизни. Цель Анатэмы -- "поднять последним бунтом землю".


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: