В Америке принято, чтобы в течение недели, утром и вечером, шел один и тот же спектакль. Первая американская неделя была неделей "Царя Федора". Качалов играл последние четыре дня недели вечерние спектакли. В первый вечер его встретили аплодисментами и проводили с цветами. В. И. говорил, что Федора ему играть вчетверо легче, чем Гамлета, и втрое, чем Бранда. В роли горьковского Барона у него был огромный успех: в прессе он был отмечен как величайший артист мира. "Хорошо, обаятельно играет Вершинина Качалов",-- писала Вл. И. Немировичу-Данченко О. С. Бокшанская 5 февраля 1923 года.

   В силу сложной системы непривычного распределения спектаклей актеры работали с огромным напряжением. Качалову иной раз приходилось не уходить из театра домой, а перегримировываться из Тузенбаха в Вершинина, чтобы дать передохнуть Станиславскому. Из тяжелых ролей у него был только Федор.

   От такой работы были переутомлены все. Москвин и Качалов в половине марта уже были не в состоянии неделями играть Федора. Гест настаивал на "Анатэме" и обещал оглушительный успех в течение трех месяцев. Но Анатэму играл один Качалов, который не мог вынести этого спектакля даже в продолжение одной недели.

   Присмотревшись к Америке, В. И. делился в письме своими впечатлениями: "Смешной Нью-Йорк, смешные американцы. Много нелепого и неожиданного. Питерская зима, сырая, влажная. Как будто пахнет ветром от Невы, вдруг завалит снегом, белые сугробы, и через 2--3 часа серая грязь, но нет былых питерских дворников, и утопаешь по колено в грязи. Ни пройти, ни проехать,-- такая грязь, такие лужи и ухабы. Кучи мусора в центре города. Вообще контрасты, невозможные в Европе. Не спустился, а слетел с 56 этажа на экспресс-лифте, вышел на улицу и попал носом в снежный или мусорный сугроб. Поднимался на лифте с какими-то двумя девчонками, и солидные джентльмены стояли в лифте с обнаженными перед этими девчонками головами, сняв свои котелки. Наивное, театральное джентльменство, и в то же время процветает всякий мордобой, и кулак здесь в большом почете. Кулаком регулируются всякие недоразумения и осложнения. Вчера прочел в газете, как какой-то "джентльмен" избил палкой какую-то "леди", приняв ее за проститутку, которая якобы подмигнула его сыну, и на суде был оправдан. Провинциализм, наивность, неблагоустройство, добродушие, сила молодости народа -- и вдруг отчаянный скандал в театре оттого, что негр захотел сесть в партер в первых рядах. Хамство, даже зверство по отношению к неграм. Очень много пьют, несмотря на запрещение, и много и хорошо работают. К концу каждого спектакля рабочие все пьяны, и в то же время антракты доведены до минимума благодаря их талантливости и чисто русской, по определению Димы, смекалке. А какие драки, какой мордобой! Какая жуть была в театре на днях днем, во время расстановки декораций, когда театральные рабочие начали драться в четыре пары -- на сцене, а потом, сняв пиджаки, выкатились на улицу и на глазах у публики и полисменов до потери сознания избивали друг друга. Одних втащили раскровавленных в театр, и они в бутафории лежали до вечера, а другие, тоже окровавленные, подвязали чистыми платками скулы и продолжали работать. А какое убожество, какая грязь и теснота в еврейском квартале! Говорят, в китайском еще хуже,-- я там еще не был. А бандитизм более зверский, чем в Париже. Вечером все небо Нью-Йорка -- сплошной фейерверк реклам, перешибающих друг друга. Все кажется безвкусным, убогим, скучным, никакой духовности и красоты".

   Но эта Америка доллара, суда Линча, торжества "кулака", Америка реклам и мусора, Америка нищенских кварталов и "театрального джентльменства" не закрывала от Качалова положительных черт американского трудового народа. Его уменье работать, приветливость он ценил. "А утром,-- писал он,-- такая картина: какими-то страшными и смешными визжащими машинами, лебедками, тачками, целыми вагонами, которые поднимаются на воздух, расчищают какой-то громадный пустырь. Как раз около меня очутился старик-рабочий, гладко выбритый, с седыми подстриженными усами, в очках, с сигарой в зубах. Он ждал, когда к нему спустится лебедка, высморкался в чистый носовой платок, увидал меня, что-то веселое сказал мне, я ответил: "Ол райт!" Он закашлялся от хохота и сигары. И вот через неделю, ну, через 10 дней прохожу опять мимо этого пустыря, а его нет и в помине: уже выведено два этажа, уже тянутся в небо железные леса".

   "Доволен ли я жизнью? -- отвечал в каком-то письме В. И. на вопрос.-- Все чего-то не хватает и что-то ужасно лишнее. И, честное слово, не для того, чтобы сказать тебе приятное, в Москве -- верю и чувствую -- было бы в тысячу раз лучше".

   На апрель и май Художественный театр повезли в глубь страны -- Чикаго, Филадельфию, Бостон, после чего театр возвращался в Европу до ноября 1923 года, так как правительство разрешило продлить гастроли еще на один сезон. Несмотря на успех, весь гонорар ушел на оплату переездов. Обратно ехали на "Лаконии", тоже одном из крупнейших океанских пароходов. "Лакония" оказалась даже лучше "Мажестика",-- писал В. И.,-- хотя Станиславский, когда узнал, что решено ехать на однотрубной "Лаконии", очень волновался и кричал: "Я категорически заявляю, что на одной трубе не поеду. Я отвечаю за весь театр и не допущу, чтобы театр ехал с одной трубой. Раз что (у него такая привычка говорить "раз что") -- раз что меня сюда привезли на трех трубах, потрудитесь обратно везти так же". Но его успокоили и убедили, что теперь все новые пароходы делаются с одной трубой, но зато эта труба огромная и стоит прежних трех".

   С ноября 1923 по январь 1924 года в Нью-Йорке намечался новый для Америки репертуар ("Иванов", "Братья Карамазовы", "Плоды просвещения" (новая постановка), "У жизни в лапах", "Хозяйка гостиницы"), а затем поездка по городам вплоть до Калифорнии с "Царем Федором", "На дне" и одной-двумя пьесами Чехова. Впрочем, не надеялись закончить "Плоды просвещения" и поэтому просили Качалова приготовить роль доктора Штокмана, в которой он должен был заменять Станиславского. В. И. был очень взволнован этим предложением, вел переписку со Станиславским, не хотел браться за роль. Он надеялся, что вопрос о ней будет решен отрицательно. Мысль о Москве, которая ни на минуту не переставала жить в его сознании и руководить его поведением, удерживала его от работы над Штокманом: ему казалось, что Штокман для Москвы уже неинтересен и не будет иметь смысла, как писал он, "дорабатывать его на московской публике".

   О любви к Родине, как о чувстве большом и интимном, требующем дел, а не слов, В. И. редко высказывался громко. Но сквозь все его письма этих лет проходит одно слово -- Москва. Он представлял себе, что с возвращением в Москву "нельзя же будет продолжать старое, т. е. во всяком случае теперешнее,-- как писал он 7 февраля 1923 года Вл. И. Немировичу-Данченко,-- а надо попытаться начинать какое-то новое дело". "Не представляю себе,-- писал он,-- чтобы мы приехали и продолжали бы играть то, что мы играли сейчас, и так, как мы это играем сейчас". Ему хотелось "в какой-то новой работе обрести веру в себя и этим путем внутренне обновиться самим и обновить и очистить атмосферу театра". Он был убежден, что в этой работе необходима помощь Владимира Ивановича. Он твердо знал, что театру нужна какая-то "опора", какая-то "живая вода", что театр если и вышел из идейного тупика, то пока еще на деле этого не обнаружил. Годы отрыва от Москвы сосредоточили мысли Качалова на вопросе о пути советского театра.

   Для тех, кто близко знал Качалова, самым мощным впечатлением от его личности было впечатление непрерывного, интенсивного движения, человеческого и творческого роста. Прислушиваться к этому движению жизни в народе, в товарищах, в себе и в самом театре было его неиссякающей потребностью. Исключительно скромный и требовательный к себе, он даже не сознавал, в какой степени он жил подлинной жизнью своего народа и в какой мере чувствовал свою ответственность перед страной. Он хотел видеть Художественный театр сильным и крепким, но сознавал, что новые пути в искусстве им еще не нащупаны. В. И. не умел не быть правдивым и по отношению к себе, и по отношению к товарищам. "Разлюбил я наш теперешний театр в поездке,-- писал он Немировичу-Данченко в том же письме.-- Много он теряет при "экспорте", хотя в то же время напоминает банку с консервами. Когда на сцене раскрывается эта банка, это еще не так плохо и для нетребовательного вкуса даже приемлемо: аромата и свежести нет, но для широкого употребления еще может сойти. А вот когда мы сами, промеж себя, поближе заглянем в эту банку, то уже делается неловко и грустно, и мы отворачиваемся от банки и друг от друга". В том же письме Качалов признавал, что ему "хочется зацепиться за что-то свое, живое, выскочить из круга теней".


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: