В суматохе американских гастролей и во время летнего отдыха в Европе он думал о том же. В письме того же года Вл. И. Немировичу-Данченко он говорит: "Самое важное, чтобы было между нами соглашение в главнейшем, _к_у_д_а_ _д_о_л_ж_е_н_ _б_ы_т_ь_ _н_а_п_р_а_в_л_е_н_ _т_р_у_д". Качалов считал, что театр должен "прочитывать авторскую душу своим собственным "содержанием", "всем богатством своей созвучно автору настроенной и хорошо распаханной души", "быть богатым душой в большей степени, чем всяким имуществом, всяким инвентарем". Он еще не находил свежего драматургического материала для реалистического искусства советской эпохи. Ему еще рисовался пока какой-то монументальный классический репертуар. Он видел в роли Лира Станиславского и Леонидова, в "Отелло" -- Леонидова -- Отелло и себя -- Яго. Он думал о "Макбете", "Эдипе", "Грозе", "Лесе", о "милом лике Чехова" в одной-двух постановках. Он мечтал о "большой дружной работе" и верил, что тогда театр оживет. "Тем более,-- писал он Немировичу-Данченко в том же письме,-- мастера мы все недурные, формой владеем, воспитаны хорошо (алаверды к Вам), вкус у нас выше среднего. "Подсказать" Вам, навести Вас на открытие или счастливую находку едва ли сможем, но сами понять и сделать можем еще многое. Словом, материал не безнадежный, по-моему... Вы оба -- самые большие люди театра, каких я только встречал на своем веку. Оба обладаете громадными достоинствами и умами, и талантами, и энергией, и серьезностью, и эти качества вас соединяют".

   Вторую половину лета Качалов с семьей отдыхал в тишине немецкой деревни, в Гарце, у подножья Брокена. "Гарц -- это самая гористая и лесистая местность в самой середине Германии,-- писал он в июле 1923 года,-- и наша деревушка Schierke в самой высокой части Гарца: четыре часа вскарабкивается маленький поездишко по спиралям гор. Воздух, правда, необыкновенный. Давно уже таким воздухом не дышал, пожалуй, со времен Синих Камней Кисловодска. Что-то похожее по воздуху было еще около Тифлиса. Воздух и тишина. Говорят, это были любимые места Гёте, и в нашей Schierke есть Goethehaus, где он писал вторую часть "Фауста". Тишина, потому что деревушка расползлась по горе, рассыпалась отдельными домиками, и никаких жителей не видно и не слышно. Шумно и противно только в отеле, где мы живем (здесь всего три отеля). Конечно, оркестр, фокстрот и все прочее, но вышел из отеля -- и лес, воздух и тишина безлюдия. Даже на балконе у нас с Димкой, где я пишу тебе сейчас, не слышно никаких отельных звуков и не видно никаких рож. Видно только проходящее стадо коров, большое, я думаю, около 100 штук. У каждой коровы по громадному колокольцу на шее. Минут двадцать слышен этот звон стада,-- немцы называют его "Damen-Kapelle" {Дамский оркестр.} -- по утрам в 7-м часу и по вечерам".

   Отдых от работы продолжался два месяца -- до начала августа. Август и сентябрь прошли в репетициях. Октябрь играли в Европе. С ноября -- второй американский сезон. О весне 1924 года В. И. писал решительно, что "во всяком случае -- уже без всякой Европы" прямо поедет в Москву и будущее лето будет проводить в Москве или под Москвой.

   Перед Америкой играли в Париже. Сезон был очень напряженный. Качалов играл Иванова, Вершинина, Тузенбаха, Гаева, Ивана Карамазова и даже "тряхнул стариной" -- раз сыграл Глумова. Свободен был только в "Хозяйке гостиницы", которая прошла один раз, и в "Федоре", на которого у В. И. не хватало сил. О парижском сезоне остались приятные воспоминания. "Иванова играл по-другому,-- писал он.-- Говорят, много лучше, чем раньше. Говорят, удалось дать почувствовать в нем недавнего большого, сильного, широкого ("песни пел да рассказывал небылицы",-- вспоминает Сарра,-- или "начнет говорить, так глаза у него, как уголья") человека с полетом, с индивидуальностью. А теперь, сломленный, он не кисляй, не нюня, а замкнут, застыл, как-то сухо страдает, больше внутренне озадачен и удивляется, чем жалуется. Говорят, я теперь больше внушаю уважения, чем жалости. У меня самый строгий судья, не принимающий многих моих ролей, это Марья Петровна {М. П. Лилина.}. Она была мной довольна. За Ивана Карамазова я слышал от французов и от русских такие похвалы, каких, пожалуй, раньше не слыхал, даже как-то неловко рассказывать. Сил хватало, как ни странно".

   "Спасибо за описание похорон Эфроса,-- писал он в ноябре.-- Мне очень трудно привыкнуть к мысли, что его нет. Я любил его нежно, любовался и радовался на его душу".

   В Нью-Йорке В. И. усиленно репетировал Штокмана, от которого все-таки не удалось отделаться. С декабря 1923 года стал играть "с успехом и даже удовольствием": "Ей-богу, пьеса нескучная, довольно ловкая и даже занимательная. Я ее хорошо сократил, сжал, выкинул много лишних разговоров...".

   23 декабря началась поездка по другим городам -- Вашингтон, Питтсбург, Кливленд, Чикаго, Детройт, Филадельфия. О Питтсбурге В. И. сообщал: "Огромный город, но безнадежно американский. В нем умерла на днях, уже после нас, Дузе -- в номере того же отеля, где жили мы". В Нью-Йорке у Василия Ивановича было несколько концертов. От выступления в Париже на обратном пути он отказался.

   "Так ты говоришь, "Лес" у Мейерхольда хорош, местами даже чорт знает как захватывает? -- писал он еще из Нью-Йорка.-- Ну, ну! Невероятно, но факт. Нет, не могу этого принять. Какая-то, очевидно, "точка зрения" у меня еще осталась, застряла в горле, как кость, и мешает свободно глотать такие штуки. Конечно, я не огорчаюсь этим (т. е. "Лесом") так, как огорчается К. С.: он чуть не плакал -- не столько от самого Мейерхольда, сколько от вас всех, увязающих в таировских сетях, заблудившихся в мейерхольдовском "Лесу",-- вообще от вашего легкомысленного предательства. Мне не хочется задавать тебе "ехидных" вопросов, испытываешь ли ты все-таки какую-нибудь настоящую, живую (а не умственную) радость от такого "преломления" Островского через современность. Не хочется спрашивать, во-первых, потому, что на мое ехидство ты можешь спокойно ответить, что вообще живой радости ни от какого Островского ты не испытываешь. А во-вторых, я чувствую, что в моем вопросе звучат гневные или скорбные нотки..."

   Вскоре после возвращения в Москву Станиславский и Качалов вместе пошли смотреть мейерхольдовский спектакль "Лес" и вернулись возмущенные.

   С парохода в июне 1924 года В. И. писал: "Плывем на том же самом "Мажестике", на котором ехали в первый раз в Америку. В добрый час сказать, океан на редкость спокойный, даже ласковый. Почти нет ветра. Ужаснейшая публика. Ни одного человеческого лица. Какой-то зверинец скучный из одних только свиноподобных пород".

   24 августа вся мхатовская труппа вернулась в Москву. В первые дни по возвращении старый театральный критик А. Р. Кугель, преодолевший к этому времени свое враждебное отношение к Художественному театру, встретил В. И. Качалова на улице. Через три года в своей маленькой монографии он рассказал об этой встрече: "Качалов был страшно рад, что вернулся, весь дышал весной. С обычной беспечностью своей, такой милой и открытой, он сообщил, что как-де хорошо, что во дворе Художественного театра из дворницкой ему переделали квартиру. В этой дворницкой, занесенной снегом и напоминавшей мещанский домишко на окраине уездного города, с нелепой сонеткой, с крылечком о трех ступенях, с обившейся клеенкой на рассохшихся дверях, с низким входом, так что надо нагнуться, переступая порог, Качалов, из дальних странствий возвратясь, возвеличенный европейской и американской славой и пропечатанный в самых разноязычных газетах, снова обрел себя, свою московскую сущность, свой родной чернозем, _с_в_о_й_ _к_о_р_е_н_ь... Триумфальные странствования за границей, вероятно, кажутся ему далеким сном. Как говорится, отечества не унесешь на подошве, а московской земли -- в частности. Есть люди, красивые люди, которые чем старше, тем становятся красивее. Таков Качалов" {А. РКугель. В. И. Качалов. Теакинопечать, 1927.}.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: