— Витек, ты у меня как муравей, хоть бы перекур устроил, что ли, вкалываешь без отдыха. Это хорошо, конечно, мне это по душе, но так ведь и вымотаться недолго, браку понаделать. Ты слышишь меня?

Витек не слышал отца, вернее, не обращал внимания на его слова, поглубже запускал в песчаную землю свой красный совок, посапывал от натуги. Борис как-то попытался привлечь к себе внимание Витька, но успеха не имел. Тогда выбрал самого сильного муравья и, держа его в пальцах, стал разговаривать с ним. Витек приостановил работу, поглядел из-под низу на отцову руку с муравьем и вдруг повелительно выкрикнул:

— Дать! Дать!

Это было вторым словом Витька, которое родилось только что. Борис осклабился от удовольствия и отстранил руку подальше, чтобы раззадорить Витька, подбить его на повторение нового слова, и Витек повторил, положив на землю совок, вытянув обе руки:

— Дать, дать, дать!

Борис отдал муравья и взял совок, чтобы покопаться в песке, но Витек не мог этого допустить. Зажав в пальцах муравья, он вытянул свободную руку и стал требовать совок:

— Копать, копать, копать! — сердито повторил он. — Дать, дать! Копать! Папа, дать, копать!

Заговорил Виктор! Заговорил, победитель! Борис от радости засмеялся на «о» — хо-хо-хо, ты ж гляди, целую речь закатил. Слово имеет товарищ Мамушкин, Виктор Борисович! Прошу вас, товарищ Мамушкин, пожалуйста, Витек!

Но Витек не любил болтать без толку, он опять ушел с головой в работу, положил задушенного муравья в красное ведерко и стал засыпать его песком. Борис, хотя вроде и дурачился, вроде и не всерьез принимал все эти разговоры с Виктором и даже самого Виктора, вдруг поймал себя, почувствовал в глубине, что отец в нем, родитель, проснулся окончательно. С Лелькой было другое, она уже была, уже бегала и лопотала, когда он пришел с войны, бегала, и лопотала, и смеялась, и плакала, и капризничала, играла с ним, росла, называла его «папкой» — одним словом, жила рядом уже готовая девочка, жившая и до него, до его приезда. Там было что-то другое. Конечно, он любил ее, баловал, но теперь казалось, что тогда он не знал еще до конца, как можно любить своего ребенка. Копать! Дать! Господи, никогда же, никогда он не слыхал ничего подобного, ничего такого, чтобы сжималось сердце, как оно сжалось только что, никогда еще он не чувствовал другого человека, пусть даже маленького человечка, так близко, как если бы он вынул его из собственного ребра. Он поднялся, закурил и, почти бессмысленно, затягиваясь, стал ходить среди морщинистых гигантских стволов. Веселая шутливость ушла куда-то, и на него навалилась непонятная, совсем ему незнакомая дикая тоска. В одно и то же время стало вдруг и Лельку жалко, и почему-то Катю, и думалось, что самому ему впереди осталось не так уж много лет, и вдруг сильно захотелось увидеть Витька большим: как он, что скажет ему, какими словами, сожмется ли у него сердце от отцовского голоса? В конце концов ему стало жалко и себя самого.

Низкое солнце раскалилось за день, оседало, скатывалось к усталой зелени Сокольнического парка. Никогда еще не видел он в таких подробностях привычной этой картины, какая открывалась из-под вязов, если смотреть на закат. За кирпичным углом соседнего корпуса был виден захирелый берег Яузы, дальше серые крыши бараков, низкие, как палатки, за бараками краснокирпичные кубики домов, а уж за этими кубиками — парк Сокольники с его усталой зеленью, в которую вот-вот готово было опуститься солнце. От него уже сухо краснело по горизонту, и Борис следил за ним, как оно плавилось, увеличивалось и наливалось краснотой. Вот уже коснулось верхушек сокольничьих тополей и стало погружаться в потемневшую зелень. Солнце заходило, вроде бы умирало. Тени упали на кирпичные груды домов, на крыши бараков, на землю, вспыхнула в одном месте Яуза, погорела немного и потухла, тоже умерла.

Борис стоял и смотрел, не мог оторваться. А Витек копал. И уже в сумерках из-за угла покричала Лелька:

— Папка, ну чего там!

Странно, вроде спал, сон какой видел.

— Алле, — отозвался он, — идем. Давай, Витек, складывай инструмент, я тебе счас наряд закрою — и по домам. — Борис нарочно переводил себя в прежнее, в свое привычное состояние, но почему-то переводилось трудно, он все находился в том сне, в том непонятном оцепенении, где так жалко было всех: себя и всех остальных, и даже солнце, и вообще все на свете.

Лелька сама подбежала, собрала Витька и потащила за руку. Он все норовил бочком, но Лелькина рука мешала, и поэтому приходилось тащиться за сестренкой, спотыкаясь, цепляя ногами за каждый кустик травы, за каждую щепку. Борис шел рядом, положив ладонь на Лелькино плечико, старался притянуть ее к себе, неловко на ходу поцеловать в голову.

— Ну, папка, не щекоти.

А дома вдруг полез к Катерине, гладил ее и тоже лез целоваться.

— Ты чего это, отец? — удивилась Катерина.

— А чего, нельзя, что ли?

— Да можно, почему нельзя.

12

Витек был на редкость работящим малым. Он копал своим красным совком с утра до вечера, с перерывом на обед и послеобеденный сон. Днем, до прихода отца, копал с бабушкой или с Лелькой, вечером с отцом. Его упорству можно было позавидовать. Отец всячески поощрял это упорство. Сперва купил дополнительно к совку и ведерку довольно крупный самосвал того же красного цвета, а вскоре с очередной получки купил еще и красный экскаватор с настоящим зубастым ковшом и грейфером. Витек отозвался на эти покупки утроенным усердием в работе. Будучи человеком молчаливым и серьезным, он по-другому и не мог выразить свою радость.

Вот вроде и вырисовывается характер. Но это не совсем так, ибо исчерпать живого человека двумя-тремя чертами невозможно, тем более что сами эти черты и черточки почти никогда не бывают вполне определенными. Да, работящий. Однако при всем этом ему могла и надоедать любимая работа. Тогда он оставлял свой инструмент на месте и неизвестно по какому побуждению уходил прочь, начинал заниматься каким-нибудь вороньим перышком или вообще шел куда глаза глядят до тех пор, пока его не остановят. И вот что интересно. Эти побочные черточки помогли выявить до того никому не известную и в тоже время очень важную, даже существенную, сторону Витенькиного характера. Выяснилось, что ему совершенно незнакомо чувство собственности, ни личной, ни частной, вообще никакой собственности. Первой открыла это бабушка, Евдокия Яковлевна.

Работая как-то под вязами, Витек вдруг поднялся и, не взглянув на свой инструмент, оставленный на песке, потопал к дому. Так как большую часть времени весной и летом Витек проводил не в комнате, а на воле, ходить стал нормально, лишь иногда, развлекаясь, перестраивался на припрыжку, на боковой ход. Бросил свой инструмент и потопал к дому. Бабушка знала, что ни на какие оклики Витек не отзовется, поэтому догнала его и остановила за плечо.

— Ты почему оставил свое ведерко, совочек?

Витек странно как-то посмотрел на бабушку и нехотя вернулся за инструментом. Другой раз Евдокия Яковлевна оставила его одного под вязами, ушла готовить обед. «Ты копай тут, а я пошла, обед приготовлю». Витек копал, а потом бросил все, на этот раз и любимый самосвал свой, и притопал к себе во двор, занялся чем-то в скверике. Когда Евдокия Яковлевна хватилась, под вязами уже не было ни самосвала, ни совка, ни ведерка. Таким же путем Витек расстался и со своим экскаватором, а самого Витька бабушка нашла тогда под забором больницы, где вместе с другими детьми, постарше, он разглядывал в заборную щель психических. Евдокии Яковлевне пришлось силком унести его оттуда, потому что Витек не хотел уходить, брыкался, размахивал руками и плакал. Бабушка накричала на детей, все они разбежались, у забора никого не стало. И только после этого Витек успокоился и дал себя унести. Что он видел? В застиранных больничных пижамах и халатах душевнобольные бродили по двору, сидели за столиками, грустные, задумчивые. Но с этими он был уже знаком, встречался с ними, когда ходил с бабушкой на ее дежурство. Интересны были другие. Псих, у которого слипшиеся волосы торчали во все стороны, крался по-под забором, приседая и раскрылестывая полы пижамы. Он был взлетающим коршуном. Приседает, приседает, крылья растопыривает, растопыривает, вот уж почти совсем присел к земле и вдруг — вскидывается во весь рост и шипит: «Кш-ш-ш!» И крылья опустились, повисли. Потом опять начинает сначала. Идет, идет, как будто не на ногах, а на когтистых лапах крадется, распрямляет крылья, пригибается к земле и — снова взлетает: «Кш-ш-ш!» И так весь день. Когда коршун приближался к тому месту, где были эти смотровые щели, детвора отскакивала, шарахалась от забора. Коршун удалялся, и все возвращались на свои места, снова липли к забору. Другой, худющий и высокий, ходил на длинных ногах по прямой линии в конец двора и обратно. Но не просто ходил, а ровно через семь шагов останавливался, прокалывал длинным указательным пальцем воздух над головой и вскрикивал: «Ить!» Потом снова делал семь шагов и снова: «Ить!» Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь — «Ить!» Целый день, с утра до вечера, с перерывом на обед: «Ить!», «Ить!», «Ить!»


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: