Отворил дверь. Вошел.
— Ты вот что, Витек, — сказал Борис Михайлович и сделал паузу, чтобы выровнять дыхание.
Он вошел, когда сын уже в привычной своей позе, развалясь на кушетке, чуть свесив ноги в микропорах сорок четвертого размера — ботинки снимал только по принуждению матери, — разглядывал потолок, то есть думал, любил думать.
— Ты вот что, я с тобой, как со взрослым, раз уж отцу и матери оценки выносишь. У родителей дороже своих детей никого нет. И в этой части ты чушь пишешь. — Витек несколько поднялся, сел, поняв, что отец как-то не так говорит, не просто. Поднял на отца серые глаза, ждет. — Но если ты, если тебе невыносимо жить у нелюбимых родителей, так вот что… Мать лежит, у нее сердце…
— А почему она лезет… читает мои бумаги?
— Это дело второе. Ты знаешь, я прошел войну и потерял много близких людей, потерял родного брата. Потеряю и родного сына, к потерям приучен… Живи дома, куда тебе деться, но отца у тебя нет. Мать… она сама скажет.
Борис Михайлович с трудом оторвал подошвы ног от пола, повернулся, оставив Витька одного. Но, уходя, уже понимал: не так, не так как-то, не то говорил, по лицу Витенькиному видел — не то. Лицо сделалось каким-то обреченным, что ли, не протестовало, не обижалось даже, серые глаза Витенькины были без прежней отчужденности, без привычного равнодушия, они глядели преданно, открытые для удара. И он, отец, не остановился, ударил по ним, отбросил от себя. Кого? Витеньку, Витька своего. Нет, не готов был мальчик к такому жестокому поединку. Как же он, не подумавши хорошо, ударил, как будто взрослого, как будто перед ним был не губастенький сынишка, бесконечно близкий, еще мамино молоко на губах не обсохло, а вроде бы мерялся с ним, встал перед ним чужой мужчина, не родной, враждебный? Как же он не подумавши-то? Что там сейчас, в детской и конечно же слабенькой еще душе? Что она может, как не плакать сейчас, жалобно, по-щенячьи скулить? Куда она кинется, к кому бросится со всех ног жаловаться, искать защиты, чтобы пожалели ее, заступились? Не к кому ей. Отца у тебя нет. Как он тогда разгонялся во весь дух, руки выставлял и падал, как с обрыва, уверенный, что его вовремя подхватят отцовские руки, как шею обхватывал. «Ты больше не пойдешь на работу, папа?» «Живи, куда тебе деться, но отца у тебя нет…» За стенкой один лежит, брошенный.
Борис Михайлович раздевался, собираясь ложиться, сопел, вздыхал длинно и мучительно, с шумом, даже стон вырвался из него, как у плывущей лошади. А зарывшись в одеяло, не мог лежать на месте, ворочался, кровать тоже стонала под ним, и Катерина, лежавшая рядом в своей кровати, искоса поглядывала на мужа, с тревогой, и боялась и не знала, как подступиться к нему, что сказать или спросить о чем. В конце концов не выдержала этого ворочанья, этих длинных вздохов.
— Ну, что стонешь? Поговорил бы с ним, как следует, как отец. Чего ему не так, чего не хватает? Верх взял над всеми.
Борис Михайлович встал, натянул брюки и в майке отправился к Витеньке. Сын уже был в постели, при свете лежал с открытыми глазами. Хоть было ему и не под силу справляться с этими минутами, но деться было некуда, он терпел, надрывал детскую душу, учился жить, привыкал.
— Витек?
— Что, папа?
Борис Михайлович хотел что-то сказать, чтобы сразу все отменить, что было, но с расстояния, сверху говорить, над лежащим Витьком, не мог, не дойдут слова, да и нельзя, чтобы слова эти шли через пустое пространство, в воздухе, в комнате, как обычные, как всякие другие слова, они должны сразу, тут же перейти от него к нему. И он неловко и тяжело опустился на колено перед кушеткой, положил руку на Витенькину голову, пальцами немного пошевелил волосы Витенькины.
— Сынок, не то говорил я тебе. Ты прости меня, все это глупо, нехорошо, ну, бывают минуты, ну, написал, господи, да что тут такого, под настроение, по глупости, ты же растешь, меняешься, а я, старый дурень, с дитем мериться стал, ну, так же, сынок, так?
Витек одними губами, без голоса сказал:
— Так.
— Ну, спи. Спокойной ночи. — Вставая, погладил по голове Витеньку. — Свет потушить?
— Потуши.
— Ну спи, спокойной ночи, сынок, не думай плохо, спи. — Щелкнул выключателем и вышел, бережно прикрыв за собой дверь. Успел услышать, как вздохнул Витек, хорошо вздохнул, спасительно, тяжко.
И Борису Михайловичу тоже легче стало, отлегло от души, какая-то тупая стенка рухнула, вроде тупик какой-то вдруг прояснился, раздвинулся, и впереди все видно стало, и можно жить дальше.
К пятидесяти годам Борис Михайлович стал человеком определенным, все, что раньше было для него не ясным или не совсем ясным, теперь стало ясным вполне. Теперь, например, он абсолютно и совершенно не переносил тупиков, тупиковых положений, вообще всего того, что разлаживало и держало разлаженным привычный ход жизни. Это мучило его. Если складывались какие-нибудь обстоятельства несчастливо, трудно или даже очень трудно, они мучали его не сами по себе, а именно своей туповатостью, своим разладом привычной жизни, и мучали до тех пор, пока не разрешались, не важно: хорошо ли, плохо ли, но чтобы непременно разрешались. Борис Михайлович чувствовал себя нормально только тогда, когда вокруг все было устойчиво, привычно, пусть даже и не совсем хорошо, а то даже и плохо, если строго поглядеть, но только чтобы устойчиво, привычно. В последние годы у них с Катериной стали частыми всякие мелкие и немелкие раздоры, столкновения, временами дело доходило до серьезных конфликтов, до последних и решительных слов, и всегда, конечно, море слез. Ты мне противен, глядеть на тебя противно и так далее. Борис Михайлович не верил в эти слова, но временами думал: не случись лежать ему в госпитале, где ухаживала за ним Катерина, никогда бы на ней не женился, искренне жалел, что так все получилось. Это временами, после сильных скандалов. Причины? Причин, как у большинства людей в большинстве случаев, никаких не было. Просто не та женщина, не хватает ума, другого чего-то не хватает, и все, никаких особых причин. «Если бы знала, никогда бы не пошла замуж, раненого пожалела, дурака жалкого, а то видал бы меня и так далее, что я, мужика себе не нашла бы, сколько их было». Так думали оба они в тупиковые минуты или часы, а то даже и дни. Но в другое, в хорошее время думали оба совсем противоположное. Сколько, думал он, баб кругом, а ведь, если честно, лучше моей Катерины нету, на мужиков, например, ни на каких, какой бы ни был, ноль внимания, ни молодой когда была, ни тем более сейчас, а ведь другие, хоть бы ее подружки, тут же, за столом, при своем муже, чуть выпила, закусила, сейчас зырк-зырк по сторонам, нашла и уж глазами, зовет, не против, мол, а то еще так делает, в шутку вроде, по-свойски, свои же, мол, все, с шуточками норовит притронуться к тебе, соблазнить чем-нибудь, а уж на стороне там и говорить нечего. Что он, не знает? Знает. Нет, Катерина не такая, тут ему повезло сильно, потому что дело это для спокойной семейной жизни самое главное. Да и с других сторон, можно сказать, лучше Катерины не надо. И когда она обижается, особенно когда плачет, большей неприятности нельзя придумать, и Борис Михайлович всегда старался изо всех сил потушить разлад, выйти из тупика, ну чего, скажи, обижаться, чего плакать, ну, виноват, сказал же, что виноват. Катя, ну, Катенька, Катюша, ну? Нет, отворачивается, молчит, не тронь меня и так далее. А потом, вечером ли, на другой ли день, вроде случайно встретится глазами, не отведет их, а так стеснительно, чуть-чуть, самую малость улыбнется — ну что, папа, уставился, — и все, готов без лифта бежать по лестнице, хоть и грузен уже сверх меры, ботинок зашнурить не может, готов… да ничего не готов, просто все становится на место, все на свете прекрасно и хорошо. Катя, Катенька… Сколько нежности в этом толстом человеке?! Бывают, конечно, такие разлады, когда и сам он не может справиться со своими нервами, тут и он зверем смотрит, нос отворачивает, пока не перегорит.