Поговорить с Витенькой не пришлось, помешала новая беда. Правильно говорят, что одна беда не ходит, она всегда с собой другую водит. С Лелькой получилось. Вот уже не ожидали! Мать, правда, ожидала, даже уверена была, что так получится. Пришла Лелька, закрылись они в комнате, слезы, шепот, вздохи, а то и слово какое вылетит через стенку, через дверь слышно: «Перестань!» Или того еще хуже: «Дура!» Это Лелька-то — дура. Как же это так? Лелька — дура. А потому что она давно уже не ребенок, не просто доченька, образцовая, примерная, а давно уже женщина, а женщину, какая бы примерная она и любимая ни была, обидеть нетрудно, просто ничего не стоит.
— Он эгоист, мама, но я люблю его, — плача, говорила Лелька.
— Старого?
— Он не старый.
Катерина покричала немного, отвела душу, потом жалеть стала, жалко все-таки, родная дочь, сидит, кулаком растирает слезы, щеки раскраснелись, глаза мокрые, совсем еще ребенок, жалко стало. Каким негодяем надо быть, чтобы дите обидеть, Лельку.
— Он же знал, что делает, пускай теперь семью бросает, пускай женится.
— Нельзя ему, мама.
— Значит, делать можно, а отвечать нельзя?
— Мама. — Опять залилась слезами. — Я не могу с животом ходить, мне нельзя, мама.
— Дурочка, по-другому-то не бывает.
— Но мне нельзя, как ты не понимаешь, нельзя. Доктора надо, деньги он даст.
— У меня такого доктора нет.
— Ты Софью Алексеевну попроси, может, она знает.
— А если в больницу?
— Нельзя в больницу. Могут на работе узнать, нельзя мне, чтобы знали.
— Господи, да что же это такое? Все нельзя, нам, женщинам, ничего нельзя, а им все можно, они сразу в сторону. Ну что же, доченька, буду добиваться, буду просить Софью Алексеевну.
Немного утешилась, успокоилась.
— Ты ж гляди, мама, скоро два месяца, не тяни. — Прислонилась к матери щекой, уехала.
Катерина стала звонить Софье Алексеевне. Об этом деле пока ничего не сказала, боялась получить отказ по телефону, потому что по телефону легко отказать, нету, мол, у меня таких связей, специальность у меня другая и так далее. А с глазу на глаз все-таки надо сильно подумать, чтобы отказать, да и вообще можно ли отказать с глазу на глаз. По тому, как уговаривала Катерина, по каким-то ноткам в голосе, Софья Алексеевна поняла, что в ней действительно сильно нуждаются, и согласилась прийти, на субботу договорились. Вроде в гости. Но гости, как поняла Софья Алексеевна, тут были не простые, в чем-то была большая нужда У Катерины.
Борис Михайлович, когда поделилась с ним Катерина, сделал мучительную гримасу: сами выпутывайтесь, мне от одного Витеньки тошно.
— Я бы ему сделал, пошел бы к руководству, раскрыл бы этого старого пижона, выперли бы из партии, вот тогда бы он подумал. Ты знала, а раз так, то разбирайтесь сами, мне Витька хватит.
— О господи! — сказала Катерина.
Софья Алексеевна пришла в назначенное время. С тортиком пришла. Интеллигентная дама, не старуха еще, но и не так уж далеко от этого, все-таки годы не стоят. Прихожая сразу была обвеяна тонким запахом духов, знакомых Катерине еще с Потешной улицы. Она приняла у Софьи Алексеевны пальто и шапку, а та уже перед трюмо, стоявшим в углу прихожей, начала поправлять прическу, совершенно белую, но все еще пышную и ухоженную, примерно как у композитора Моцарта. Это Борис Михайлович сравнил про себя с Моцартом, тоже выглянул в прихожую и сравнил, вспомнил портрет композитора, который давно уже лежал без всякого движения под грудой аккуратненько сложенных на пианино нот. Улыбаясь Софье Алексеевне, он с грустью вспомнил вдруг об этом композиторе, который уже много лет, не много, конечно, но чуть ли не три года подряд, молчал в Витенькиной комнате. Борис Михайлович даже хотел под этим нахлынувшим впечатлением сказать Софье Алексеевне, что, дескать, похожа как Софья Алексеевна на Моцарта, это было бы очень кстати перед интеллигентной особой, но все же вовремя сдержался, вовремя сообразил, что Моцарт, хотя он и любил его, а возможно, его любила и Софья Алексеевна, все же был мужчиной, и от этого как бы не вышло неловкости, и Софья Алексеевна вполне могла бы и обидеться. Словом, он не сказал этого, а сказал Катерине:
— Катя, дай Софье Алексеевне тапочки.
И Евдокия Яковлевна тоже вышла и, поскольку мало кто с ней разговаривал в этом доме, усиленно обрадовалась Софье Алексеевне, с которой все-таки долго работала в одной больнице и как бы имела особые, отдельные связи. Обрадовалась почти неестественно сильно, так что было похоже на притворную радость. «Ах господи, кто пришел! Софья Алексеевна, Софья Алексеевна» — и так далее. Даже немного неловко было и неприятно Катерине, да и Борису Михайловичу. А в бабушкиной комнате, где накрыт был для чая стол, сидела в сильном волнении Лелька. Она ждала с самого утра и волновалась, страшно переживала, а вдруг не придет Софья Алексеевна, вдруг не придет. И когда наконец заслышала звонок и воркующий гомон в прихожей, так ослабла сразу, что не могла и не захотела встать, сидела и ждала, покрываясь то белыми, то красными пятнами.
Софья Алексеевна, войдя, сама поцеловала Лельку в щечку.
— Сколько же лет я тебя ко видела, Леленька? Красавица какая.
Сели.
— А Витенька? — спросила Софья Алексеевна.
— Мать, позови Витеньку.
Позвали. Не позвали, а притащили, мать силком притащила. «А что мне там делать?» — «Посидишь с нами, Софья Алексеевна просит, неудобно». — «Не хочу я сидеть». Втащила кое-как.
— Красавец какой! — сказала Софья Алексеевна. Витек ответил плечом, то есть приподнял левое плечо с одновременным наклонением к этому плечу головы. Этим жестом отвечал он на многие самые разные вопросы, и не только на вопросы, вообще он сократил свою речь до минимума, до вот этого пожатия плечом с одновременным наклонением головы набок, к плечу. Посидел Витек минутку, другую, ковырнул что-то вилкой, легкого вина, налитого ему, отпил немножко и, спросив разрешения — можно ли мне уйти? — ушел.
Софья Алексеевна даже рюмочку коньяку согласилась выпить. Потешную улицу, разумеется, вспомнили, с этого и разговор пошел, всех перебрали обитателей того дома, всех, кто жил еще и кого уже не было на этом свете, повздыхали, покурили быстро бегущее время, а между тем рюмочка за рюмочкой, и веселей стало, разговор потек все непринужденней, смеяться начали, даже анекдотец какой-то проскочил незаметно, о политике немножечко поговорили, а потом опять перешли на свое.
— Вы знаете, здесь мне спокойней стало, — от всей души призналась Софья Алексеевна, даже вздохнула отчего-то. — Помните, Катя? Вы спрашивали у меня о моей работе, о Марфе-посаднице? Вы знаете, одно время я не только не могла закончить, но и вообще работать над этой книгой. Потом возобновила, но все-таки без всякой уверенности, трудно было решить главный вопрос — как относиться к ней, к Марфе. А сейчас, только сейчас все как-то стало на место, как я понимаю, так и пишу, все теперь мне легко. Вот я чувствую женским сердцем ее, как живую вижу, как женщина женщину, так и пишу. Может, вы скажете, да что там мучиться? Пятнадцатый, мол, век, когда все это было!
— Зачем же, Софья Алексеевна, — вздохнула сочувственно Катерина. — Что же мы, не понимаем? Чем давней, тем больше трудностей. Конечно, я слыхала про нее, что-то в школе проходили, но так, чтобы как женщина женщину, это, конечно, не каждому дается. Я уж и забыла, кто она была такая.
Борис Михайлович сидел притихший, внимательно слушал, посматривал то в сторону Катерины, то в сторону Софьи Алексеевны. Он вообще никогда не слыхал про эту Марфу, слыхал, конечно, как и все в том доме на Потешной, что Софья Алексеевна, мол, книгу пишет, про Марфу-посадницу, а что к чему — и в голову не приходило разузнать. Теперь сидел тихо, интересовался, а когда Катерина закончила свое говорение и призналась, что забыла, кто она такая, Борис Михайлович не стал признаваться, а сказал:
— Да, конечно, пятнадцатый век, давно дело было.