— Все это относительно — давно или недавно, — сказала Софья Алексеевна.
Лелька сидела как на иголках, ждала, когда кончится чай и она узнает, сможет ли помочь ей Софья Алексеевна или не сможет. Но когда заговорили о Марфе-посаднице, она вспыхнула и как бы на минуту забылась, ведь она же историк, и тут ей было что сказать.
— Это страшная женщина, — сказала Лелька. — Она чуть не погубила весь город, всех новгородцев, подбивала знатных людей против московского царя, и люди пошли за ней, не захотели подчиняться Москве. Собственно говоря, Марфа-посадница была против объединения русских земель вокруг Москвы, против укрепления нашего государства. Реакционная была женщина.
Пока говорила Лелька, Софья Алексеевна смотрела на нее с ласковой улыбкой.
— Зачем же тогда писать о ней? — сказал Борис Михайлович, ни к кому не обращаясь.
— Зачем? На это ответить сразу трудно, — ответила Софья Алексеевна.
— Что ты, отец, понимаешь? Если Софья Алексеевна пишет, значит, она знает. Я бы лично прочитала такую книгу, даже с удовольствием, особенно когда знаешь, кто писал. Вы уж нам тогда покажите, когда напечатаете.
— О! — сказала Софья Алексеевна.
— Вы, конечно, народ изображаете как главную силу, — сказала Лелька. — Не может же Марфа стать героиней?
— В том-то и дело, Леленька, что Марфа. Это редкая женщина, сильный характер, ум, беззаветно любила свободу, свой вольный город, а казнь от царя приняла, как и должно великой женщине. Она, Леля, не против государства была, а защищала свободу своего вольного Новгорода, который был испокон веков независимым. Если бы я так ее вывела в те времена, это показалось бы выпадом против сильной власти. Сейчас другое дело. Между прочим, в энциклопедии написано так, как ты говоришь, Леля, но там даже не сказано, что ее казнили, а просто заточили в монастырь. На самом деле она сама шла на казнь, дочь ее, красавица, провожала, но не выдержала, по дороге упала без чувств и умерла, а мать спокойно взошла на место и положила голову. Конечно, история пошла своим путем, но Марфа не могла этого знать, она знала одно: вольность, свобода, любовь к родной земле, к своему великому Новгороду. Перед ней мужики, воины, бояре на коленях стояли. И она стояла перед ними на коленях, когда надо было поклониться народу, не считаясь с гордостью.
— А вот писатель к вам ходил, он помогает вам? — спросил Борис Михайлович.
— Писатель — мой старый друг, мы просто делимся: он своими заботами, я своими, тут уж никакие помощники не могут помочь.
— Значит, ее казнили? — опять спросил Борис Михайлович. — А ты, Леля, говоришь, реакционная. Как же реакционная, а царь велел казнить ее? По-твоему, выходит, что царь революционный? Так?
— Да ну, папа, тебе это трудно понять.
— Чего ж тут трудного? Чего ж тут хитрить, все понятно.
Катерина, хотя и думала все время о Лелькином деле, все же и отходила от него в иные минуты, к другим мыслям обращалась; вот живешь, дескать, в беготне какой-то по одному кругу, поесть, попить, достать чего, пошить, постирать, чтоб дома все было, ну, конечно, телевизор поглядеть, а так вот, чтобы про Марфу-посадницу поговорить, голову поломать над чем-то высоким, большим, ведь училась когда-то, читала, ночи с книжкой плакала — все ушло, а люди-то живут всю жизнь так. Господи, телевизор! Хорошо, хоть он есть на свете. Все заменил: и книжки, и кино, и театр, правда, в театре они вообще никогда не были, только собирались, а теперь зачем он? Телевизор все время ставили в свою комнату, и на первой квартире, и вот теперь. Лелька, бывало, поглядит немного, идет спать, ей некогда было; Витек не выдерживал долго, вообще почему-то перестал любить телевизор, зато они с Борей, как дети, до конца. Даже так: разденутся, лягут в постель и оттуда смотрят, подушки подобьют повыше и смотрят. А то еще, чтобы не так скучно было и чтобы не заснуть, сухариков наготовят с маслом тарелку, поставят рядом и грызут, смотрят и грызут. Было, конечно, и засыпали, когда передачи не такие интересные. Сколько раз лампы перегорали. Уснут, а телевизор горит, экран светится, все уже спят давно, и артисты с дикторами давно разошлись, тоже спят по своим домам, и уже на экране ничего нет, только треск один, глубокая ночь над городом, а поле пустое светится. К утру, бывало, не выдерживали лампы, перегорали. С этим телевизором сильно полнеть стали, ходить перестали даже по гостям, продукты, дай бог, хорошие, и стали они с Борей толстеть, а это вредно, конечно. Но все ж таки и поговорить могут, даже с Софьей Алексеевной. И принять ее не стыдно. «Вот тут Витенька у нас, видите, у него целая мастерская. Пианино? Нет, бросил он пианино, да уж пускай по своему делу идет. А тут мы с Борисом, спальня наша. Ну, что вы, Софья Алексеевна, мы скромненько живем». После чая Катерина стала показывать Софье Алексеевне квартиру, жилье свое, жилище. И когда дошли до спальни, она как-то вдруг переменилась сразу, повернулась к Софье Алексеевне, к плечу притронулась — «сядьте, пожалуйста, Софья Алексеевна» — и попросила сесть и сама после села напротив, в креслице с мягкой спинкой.
— Я не знаю, как и просить вас, Софья Алексеевна. У нас беда с Леленькой.
Между прочим, чем была еще хороша Софья Алексеевна, она была умной женщиной и тонкой, она сразу все поняла. Одного она не могла сразу понять, почему Леленька не может воспользоваться больницей.
— Ей нельзя, если на работе узнают, не дай бог, нельзя ей, надо как-то так…
— Я понимаю, Катя, постараюсь, поспрошу, подумаю, как-то не по моему профилю, но постараюсь.
Лельке было так стыдно, что она уже и не показалась больше Софье Алексеевне, не вышла из бабушкиной комнаты проводить ее, сидела там, думала, что мать как раз, наверное, говорит о деле, и поэтому даже одна в комнате, сама перед собой, краснела и мучилась от стыда.
Когда Витек уезжал в пионерский лагерь руководителем кружка, хотя и говорил, чтобы его не провожали, — будете там сюсюкать, хотя и неразговорчивым сделался к тому времени, а вернулся из лагеря с этой привычкой вскидывать челку, хотя уже начало накатывать на него, уже понемногу отчуждался он от родителей, — все же в то лето Борису Михайловичу казалось, что никогда еще не были они так близки с Витенькой, никогда так не чувствовал он в Витеньке свою опору, свою надежду, свое продолжение. Витек был еще близок ему как ребенок, но уже и не только как ребенок. Он становился юношей, головой вскидывал, большим делался. И был час, когда близость эта сказалась так сильно, что теперь больно было вспоминать.
В то лето, грозовое, молнии били днем и ночью по каменной Москве, обрушивались ливни, гром катился по мокрому небу, временами из подъезда было страшно выглянуть, вот-вот расколется город на части, и за шумом ливня не услышишь, за его сплошной стеной не увидишь катастрофы. Витек приехал в воскресенье, в конце июля, грозы уже затихать стали, а к понедельнику, с ночи уже, небо расчистилось, и наступил мир. Вечером, в сумерках, был этот час. Отец и сын, то есть Борис Михайлович и Витек, стояли у красной Кремлевской стены перед Вечным огнем. Не одни стояли. Борис Михайлович попал в заводскую делегацию по возложению цветов к могиле Неизвестного солдата. Ему разрешили взять с собой Витеньку. К месту прибыли в сумерках. Толпа, окружавшая барьер, расступилась немного, делегация прошла в маленькие воротца, а внутри, за барьером, уже начиналось действие. Сумеречно возвышалась Кремлевская стена, внизу, под ней, над темным красным мрамором, колыхался беззвучно язык пламени, Вечный огонь. Справа откуда-то вышли нарядным строем оркестранты, на медных инструментах переменчиво играли отблески Вечного огня. В зеленых кителях, в зеленых же высоких картузах с золотыми ободками по тульям, в светлых обтянутых брючках, они стройно и торжественно подошли и выстроились перед ступеньками, ведущими к огню, перед которым загодя был поставлен железный каркас для гигантского венка. Оркестр заиграл тревожную и томительную мелодию. Потом оттуда, откуда пришли оркестранты, вышла новая колонна, на этот раз это была делегация из Литвы, прибыли литовцы в национальных костюмах, впереди дети, за ними юноши и девушки, в последних рядах — старики ветераны. За этой колонной прошли и пристроились к оркестру два хора, мужской и женский, в черном и белом. Литовцы стояли на левом фланге, правый заняли новые колонны в расшитых светлых костюмах. Запел хор. Испуганно забилось пламя. Понизу стали стелиться низкие мужские голоса, а над огнем, над красной могилой, над старой Кремлевской стеной в сумерках тревожно метались женские молитвенные голоса. Борис Михайлович держал за руку Витька, чувствовал его прохладную ладошку, видел, как вспыхивала его щека, и чувствовал свою слитность с ним, со всеми людьми, с этим Кремлем и Неизвестным солдатом, чувствовал этот великий час. Кусок древней стены то и дело выхватывал из сумерек Вечный огонь.