Смолк хор. Кто-то немыслимо громко и неожиданно произнес слова о мертвых, павших в последнюю войну, у которых глаза, говорил голос, не застлала тьма, они смотрят и видят нас в эту минуту. Поклянемся перед ними! Клянемся! Клянемся! Клянемся! И, как эхо, повторяли клятву литовцы и русские, Борис Михайлович и тихонько, почти безотчетно, Витек. После клятвы хор поднял на крылья светлую и возвышенную песню о счастливой Родине. Зажгли факел, подняли его высоко над головами. Потом зажгли другие факелы слева и справа. Их становилось все больше и больше. Непривычно для Москвы, для Кремля тревожно горели они над людьми. Стало еще темней. Но перед тем как зажгли первый факел, пронесли от ограды один за другим венки, поставили главный венок на железный каркас. Раздали цветы. Борис Михайлович с Витенькой тоже прошли к подножью большого венка и положили свои гвоздички на красный мрамор. Медленно пели вспыхивающие трубы оркестра, Витек поднимался по красным ступенькам и, возможно, первый раз в жизни переживал что-то не вполне ясное, но захватившее его так сильно и полно, что он забыл себя, его несло, как во сне, в страшные и сладкие глубины, где были эти медные голоса труб, этот пляшущий огонь, высокая, до неба, стена, на которой неровно вспыхивал древний красный камень. Вечный огонь придвинулся совсем близко, он вырывался из каменного горла, прикрытого звездой, он доставал Витька своим жаром, освещал до самых потайных глубин детскую душу, и она затрепетала. Витек наклонился и положил к ногам свои гвоздички.
С горящими факелами уходили одна группа за другой. Остался один оркестр в высоких картузах, и возле него зачем-то стояла одинокая женская фигура в красном. Она стояла возле печального оркестра и ушла вместе с ним.
Ушел печальный оркестр, ушла с ним одинокая женщина в красном. Только Вечный огонь бесшумно хлопотал, неотчетливо повторяясь в красном граните могилы, из которого, возможно, смотрел на все это Неизвестный солдат, привезенный сюда с одного из бесчисленных полей минувшей войны. Окаменев, стояли слева и справа от огня, незаметные раньше, часовые с отомкнутыми штыками на черных карабинах. И одинокий теперь, с наклоном, стоял главный венок, и головами к Вечному огню лежали черные в наступившей темноте гвоздички. За темной глыбой Кремлевской стены мерцало желтое здание правительства. Кое-где в высоких окнах горел свет. Из-за крыши выглядывала рубиновая игла от невидимой кремлевской звезды. Другая, видимая кровенела справа, на черно-синем небе, между черных огромных деревьев.
Притихший и послушный, Витек словно и не заметил, как отец взял его за руку, вывел за оградку и поставил рядом с собой со стороны посмотреть на опустевшее и смолкшее поле с Вечным огнем в наступающей ночи. И было странно, что люди за их спинами прогуливались по дорожкам сада, тихо и беззаботно о чем-то разговаривали и даже смеялись иногда.
— Помнишь, Витек, как мы гвоздичку с тобой клали?
— Помню.
Больно было вспоминать об этом. Казалось тогда, что нет ничего и не может быть ничего сильнее той памяти, того часа. Но вот же была такая сила, неуловимая, распыленная среди людей, среди городов наших и наших селений, под нашим просторным небом. Ее не увидишь, ее трудно, почти невозможно измерить, но она достала уже Витеньку, тихо и незаметно смяла тот великий час в нем и вывела еще детской рукой нехорошие слова в дневничке, про нелюбимых родителей, про нудную глупость отца и так далее. Борис Михайлович не в силах был разобраться в этом.
— Витек, ты помнишь, как ходили мы к Вечному огню?
— Ну, помню, я же говорил, что помню.
Борис Михайлович хотел опереться на тот час, призвать его на помощь и все допытывался у Витька, помнит ли он и может ли он вернуться туда хотя бы в своей памяти.
— А почему, — обиделся Борис Михайлович, — почему ты говоришь с раздражением?
— Я уже сказал, но ты чего-то еще хочешь от меня. Чтобы я ахал — ах, ах? Не могу я ахать…
После этого дневничка не получался разговор с сыном. Никак не получался. Вроде все наладилось тогда, в тот вечер. «Ну, так же, Витек, так?» Витек одними губами, без голоса сказал: «Так». — «Ну, спи, спокойной ночи. Свет потушить?» — «Потуши». Витек вздохнул, хорошо, спасительно, тяжко. Вроде поняли друг друга, сняли с души тяжесть, а вот разговора с тех пор не получается.
Сегодня было воскресенье. За окном стоял пушистый морозный денек. Весь двор, деревья, густо вымахавшие в последние годы, — все было покрыто легким сыпучим снегом, ветки и провода опушены инеем. Дети в теплых шубках катались с ледяной горы, возились с собачонкой, отвечавшей на детские крики радостным глупеньким лаем. Катерина ушла по магазинам, Борис Михайлович стоял у окна, смотрел во двор, на белый-белый снег, на детей, на собачонку, на этот радостный день русской зимы, теперь уже редкой в этом огромном городе, где борются с ней день и ночь с помощью совершенной многочисленной техники, которой вооружено коммунальное хозяйство Москвы.
Во дворе еще не успели тронуть ее, русскую зиму, не успели нарушить ее чистоту, и Борис Михайлович радовался из окна, из теплой и тихой квартиры. По радио говорили и пели что-то о гражданской войне. Голос звучал задушевно и трогательно, и песни звучали задушевно и трогательно. Борис Михайлович все больше и больше переключал внимание на эти песни, и в конце концов радио захватило его полностью, он присел в круглое креслице и стал слушать. Та война была уже далеко, была далеко за последней войной, Великой Отечественной, и, чем дальше уходила она, далекая гражданская, тем сильнее трогала душу современного человека России.
Нет, как ни говори, а все-таки там осталось что-то святое, навсегда потерянное, не потерянное, конечно, оно живет в памяти, будет жить вечно. Прошлая война, которую сам прошел Борис Михайлович, не так жила в памяти, как та, гражданская. Та похожа была на сказку, действительно как в сказке, от которой хочется зареветь порой, залиться слезами.
Все там… «И комиссары в пыльных шлемах…» Умница, молодец какой, Лелька принесла. «Мы красная кавалерия…», «И комиссары в пыльных шлемах…» Все там.
И вдруг высокий детский голос одиноко запел про Орленка. Орленок, Орленок… А когда дошел до этих слов —
затряслись жирные покатые плечи Бориса Михайловича, грудь затряслась, заплакал Борис Михайлович. И вошел Витенька.
— Рубль дай, пожалуйста, — сказал он с порога.
Отец кулаками размазал слезы и показал на свободное кресло.
Витек понял отца, присел и стал дослушивать Орленка. Когда мальчишеский голос допел до конца, Борис Михайлович попросил выключить радио.
— Тебе сколько, Витек?
— Чего сколько?
— Лет сколько?
— Ну, шестнадцать.
— Вот и ему было шестнадцать. Ты слышал? — Отец вздохнул глубоко, освобождаясь от стеснения и сумятицы в грудной клетке. — Стал плакать, вот.
Витек промолчал. Он чувствовал себя неловко рядом с раскисшим отцом, он собирался ехать по своим делам, хотел попросить рубль, и ему было неловко. Вообще эти рубли всегда тяжко и неловко просить, а в такую минуту тем более. Витек молчал.
— Ну что?
— Что?
— Какой-то ты, сыночек мой, какой-то, не пойму я… Тебя что же, не трогает это?
— Почему?
— Да вот сидишь…
— А что же я должен делать? Как ты, плакать?
— Хотя бы.