Господи, что хорошего?! О чем он говорит? Вовки-то уже нет, сожгли в крематории, через неделю пепел выдадут, опять рыдать будет Наталья. Разговорился.
А Витек все играл. После своей первой ночи лег он перед рассветом, проспал допоздна, а как встал, сразу к пианино. Моцарта открыл, стал листать с каким-то нетерпением, как будто опаздывал куда или как будто у него собирался кто отнимать этого Моцарта. Полистал, стал пробовать. Конечно, не получалось. Но Витек начал добиваться, пробиваться начал к нему, сидел уже несколько часов, уже Евдокия Яковлевна робко открывала дверь, завтракать звала или хотя бы умыться, ничего не могла понять, что это случилось такое с Витенькой. Утром, когда уходили на работу Борис Михайлович с Катериной, она с испугом рассказывала им, что у Витеньки всю ночь свет горел и сам он на балкон выходил, стоял там, как бы не вышло чего. Выследила старая, она давно уже всего бояться стала, ночью дверь проверяет, замок защелкивает, и свет в Витенькиной комнате напугал ее, а зайти тоже боялась, теперь рассказывала. Катерина тут же побежала к Витьку, но он спал сладко, и она ругнула про себя старую мать, успокоилась. Ушли они. А Витек, как проснулся, как сел, так и сидел все, играл. В школу не пошел, даже и не подумал пойти. Скажет что-нибудь, отговорится. Сперва Моцарта терзал, потом начал копать всю стопку нот, раскидал и все пробивался в уже забытое. Поскольку родители после работы сразу к Наталье ушли, не было их, Витек так и не поднимался, сидел. Перед вечером уже все-таки сбегал на кухню, похватал что-то на ходу — и опять к пианино. Сразу, приступом, не мог он взять этого Моцарта, вернулся к своим детским пьесам, к легкому, потом начал гаммы гонять, дотемна гонял гаммы, понял, что приступом не взять, перестроился, завел себя надолго, решил постепенно, каждый день, чтобы уж наверняка пробиться туда. Куда? Зачем пробиваться? Почему он завел себя на длительное упорство, на это упрямство? Подспудно, почти бессознательно он пробивался к жизни.
Подсознательно понимал, что за что-то ухватился, что выведет его это что-то к смыслу. И он как чокнутый начал гонять гаммы, почти что истязал себя этими гаммами, до того истязал, что в конце концов ему вдруг захотелось — раньше бы сам не поверил — захотелось курить, затянуться дымом. Пробовал когда-то в школьном туалете, не понравилось ему, стошнило от сигареты, решил, что не будет курить. Он, правда, и раньше еще решил, давно, когда написал стих свой о космонавтах, «Летают в небе три бога́», тогда решил, что станет космонавтом и поэтому не будет курить, курящих ведь не берут, так отец говорил, и он не стал, хотя ребятишки баловались и Вовка баловался, а Феликс вообще курит открыто. И вот захотелось, потянуло. В отцовской комнате порылся и без труда нашел сигарету, вышел на балкон, закурил, начал затягиваться по-настоящему, даже голова закружилась, ноги ослабли, выбросил окурок во двор и вернулся в комнату, прилег, полежал немного, потому что не мог ни стоять, ни даже сидеть, ослаб весь. И опять сел играть. Потом свет зажег и при свете играл: гаммы, арпеджио, пьески, опять гаммы и арпеджио, пробивался к жизни.
Отец и мать пришли поздно. Разделись и сразу к Витеньке. Он лежал пластом, уронив ноги на пол, лежал как-то поперек тахты, и руки по обе стороны лежали, как плети. Катерина присела, ладонью потрогала Витенькин лоб. Ни с места не стронулся, не шевельнулся.
— Заболел?
Вместо ответа Витек встал еле-еле, медленно, с усилием.
— Что с тобой? — мать спросила.
Витек пожал плечом. Глаза отсутствующие. Борис Михайлович, как только вошел, тут же заметил беспорядок на пианино, ноты разбросаны. Подошел, собрал кое-как.
— Кто это? — спросил он.
— Ну я, я, — сказал Витек. Вроде отбивался от приставаний.
— Зачем раскидал? — опять Борис Михайлович спросил с тайным предчувствием, со своей догадкой.
— Ну играл я.
И тут Катерина услышала запах табака.
— А ну-ка дыхни, — наклонилась над Витенькой. — Отец, да он курил тут. Курил?
Витек перевел отсутствующие глаза со стены на пол, на коврик под ногами, сказал равнодушно, вполголоса:
— Курил.
Катерина всплеснула руками. Тихо отворилась дверь, вошла Евдокия Яковлевна.
— В школу он не ходил, — сказала она. — Вас нету дома, а меня он слушать не желает.
— Ты иди, мама, — устало отмахнулась Катерина.
— Я уйду, уйду, — обиделась та. — Мне уже и слева нельзя сказать.
У Бориса Михайловича сложно было на душе. Во-первых, Витек играл, первый раз за столько лет. Девочки? Так говорила Елизавета Александровна. Нет, не они. Они уже давно названивают. Вовка? А почему в школу не пошел? Почему курил? Как бы тут дров не наломать, осторожней надо. И он осторожно спросил:
— Витек, а что ты ночью делал? Почему не спал ночью? Бабушка говорит, что не спал всю ночь.
— Ну что вы пристали все? — чуть ли не взвизгнул Витек. — Не спал, курил, повеситься хотел. Что вам надо от меня?
Катерина заплакала, засморкалась. Отец ожесточился.
— Оставь его, мать, пошли отсюда, — сказал он и повернулся к выходу, вышел.
Мать сидела, хлюпала, вызывала в Витеньке жалость. Может, и вызвала, но он повалился снова поперек тахты и стал смотреть в потолок, про мать вроде совсем забыл, есть она, нет — ему все равно. Катерина поплакала, посморкалась в платок и тихонько вышла, совершенно разбитая, в одну минуту заболевшая. Там, у Натальи, действительно горе, и ничего, посидели, погоревали, а вчера даже наревелась с Натальей, и ничего, а тут в одну минуту сердце заболело, вот-вот приступ начнется. Из-за чего? Просто из-за того, что такой вот сын растет.
Еще ночью Витек вспоминал родителей и жалел их, жалко ему стало, и раньше бывало жалко, но, как только появлялись они перед глазами, начинали лезть, выпытывать, приставать, в душу начинали лезть, становилось невыносимо, становились невыносимыми, и никакой жалости к ним не оставалось, хотелось скрыться, сбежать куда-нибудь от их приставаний. Даже когда они ничего не говорили, а только смотрели на него, придут, увидят его и в глаза начнут молча заглядывать, вроде тоже спрашивают, опять в душу лезут, от одного этого тошно становилось. Они, конечно, видят, понимают все, мать молча переживать начнет, отец грубить, срываться, начнет шпынять по мелочам, права свои показывать, и хоть беги куда-нибудь с глаз.
Ночи стали лучшим временем Витька. Он приохотился к ним, перестал спать, на балкон стал выходить по ночам, там думать над пропастью черного колодца. И стал стихи сочинять. В одну из таких ночей и в дневничке написал насчет этого, что тяжко жить нелюбимым у нелюбимых родителей. Он сильно стал уходить в себя, все глубже закапывался, отгораживался, бросил оркестрик свой, который, правда, уже распадался сам по себе, Феликс налег на занятия — ему предстояли выпускные экзамены, другие ребята готовились в армию, подходило время. Потух навсегда Витенькин паяльник, последний раз мать убрала его со стола, с полу, вокруг наковаленки все его диоды-триоды, весь этот радиомусор, который разрастался каждый раз снова после очередной уборки, но после последней уборки уже ничего не появилось: все осело в ящиках стола, раскассирован был по частям, а потом и вовсе исчез последний Витенькин магнитофон. Все это было забыто. Одна только голая наковаленка на сосновом комле тыкалась в глаза без всякого дела. Витек ушел в музыку, пианино стонало под его руками сперва в отсутствие родителей, а потом и в их присутствии, Катерина уже стала умолять Витька отдохнуть от музыки, дать ей отдохнуть, или она с ума сойдет, через стенку достает, голова раскалывается. Ушел в писание дневника, в сочинение стихов, в самого себя. Все вокруг него потускнело и окончательно потеряло всякий смысл. Он отчетливо понял вдруг, что никого не любит, трудно переносит людей, его стали раздражать культурные собаки, которых выгуливали в их дворе владельцы фокстерьеров, овчарок, мопсов, спаниелей и других отвратительных тварей. «Собаки должны жить собачьей жизнью», — сказал он одной своей однокласснице, которая гуляла с маленькой черненькой собачонкой без хвоста, с обнаженным коричневым задом и выпуклыми идиотическими глазами, тоже в коричневых кружочках. Когда его посылали в магазин, там он с особой силой переживал отвращение к магазинной толпе, среди которой было много старых женщин, матерей, бабок, домохозяек. Все они, почти без исключения, виделись ему набитыми всякой едой. Ему казалось, что все, что лежало за прилавком: мясо, колбаса, горы масла, рыбы, куры, молоко и сыр, огромные скопления пищи, — все это шло прямым ходом в утробы этих прожорливых, никому не нужных, снующих туда-сюда старых тяжелых дам и старух. А если кто-нибудь из них вдруг обращался к нему с укоризной или же с неудовольствием или, напротив, ласково справлялся о чем-нибудь, он вынужденно оглядывал какую-нибудь полуторацентнеровую даму с крокодильей физиономией в бородавках, в дряблых, но увесистых подбородках, оборачивался на ее обращение и замечал, что эти центнеры имеют довольно осмысленные глаза на рыхлой физиономии, а в глазах одна-единственная забота, одна-единственная мысль о колбасах, он содрогался внутренне и цепенел. «Странный ребенок», — скажет с удивлением дама. Или: «Странный молодой человек», — скажет она и отведет в сторону прилавка свои осмысленные глаза. А взбитые накладные волосы ее, перехваченные шерстяной тряпкой по моде, профиль дряблого, но вымазанного в красную губную краску рта будут переворачивать в нем все внутренности, и он умотает в другую очередь.