Меньше всех имел патронов Сосулька, всегда не больше тройки. «Зато о тройке сколько песен поется», — говорил он, смеясь. Подпаскова сердил этот легкомысленный смех. Ему казалось, что Мирских должен «произвести увещевание Сосульки», но Мирских слабел все больше, так что половину дня, меняясь, они несли его на носилках. И странное явление — всякий раз, когда Мирских открывал глаза, он останавливал свой взор на Подпаскове. Да и Подпасков смотрел на него пристально, так что Мирских думал: «Картину эту надо расчистить, можно новую увертюру услышать в его душе…» Он путал понятия, но мысль его была правильна, он не хотел, чтобы Подпасков оставался таким, каким он его встретил. И все время мысль эта то ширилась, то уменьшалась, то проясняясь и осмысливаясь, будто под микроскопом, то ускользая, словно поглощенная ночью.
Но постепенное воздействие личности Мирских на Подпаскова уже начало сказываться. Подпасков стал заботиться о своих товарищах, политруку удалось воспитать в нем сознание, что без этого жить нельзя, сам Мирских так был переполнен этой верой, что сумел пробудить ее в других.
Однажды, когда стали меняться и ему надо было взяться за поручни, чтобы нести Мирских, Подпасков достал семь обойм, которые хранились у него, и положил их на горячую, пышущую жаром руку Мирских.
Мирских почувствовал на ладони холод и открыл глаза. Неподвижный взгляд его спрашивал у Подпаскова: «А как же ты, товарищ? Ты же отдал мне последние!» И на этот неподвижный взгляд таким же теплым, неподвижным взглядом отвечал Подпасков: «Ничего, товарищ, я ловкий, я найду!» Мирских сказал, закрывая глаза: «Спасибо, друг!» И тут Подпаскову показалось, что он давно уже копил в себе те мысли, которые теперь увлекли его сердце и увлажнили глаза, — вот он накопил их в себе так много, что он способен теперь думать о товарищах, чем он раньше занимался не с такой уж охотой, будучи способным позаботиться разве что о близких родных.
Утром, когда они залегли в чащу, Подпасков исчез.
Он не возвращался долго, так что Гнат Нередка обеспокоился. Он, пожалуй, один из всех не понимал того перелома, который произошел в душе Подпаскова, но в то же время он один мог не поверить, что Подпасков пропал.
— Хороший боец, — сказал он, — такие навсегда не пропадают. Разве что плохие инструкции получил.
Но никто не давал Подпаскову инструкций. Мирских лежал без памяти, остальные и не видели толком Подпаскова. Нередка подошел к Мирских. Мирских дышал поспешно, точно поднимающийся быстро в гору неумелый пешеход. Нередка смотрел на него, и ему казалось, что Мирских получает увольнительное свидетельство от жизни и теперь отмахивается от него пальцами. И еще казалось ему, что кто-то в отдалении скачет, хотя он и понимал, что всадников поблизости нет.
Гнат Нередка сказал с тоской:
— Большая неувязка. Кто же нами руководить теперь будет?
Тогда Мирских открыл глаза и произнес последнюю речь, самую короткую в его жизни.
— Подпасков принесет вам патроны… — сказал он и сделал пальцами такое движение, словно развязывал узел. Вздохнул и умер.
Трое неподвижно и пристально вглядывались в него, словно узнав о нем что-то необычайно важное и огромное, что нельзя покинуть. Они стояли, объятые этим чувством, которое можно было б назвать тоской расставания. Сначала им показалось, что ими утеряна навсегда дорога на восток. Но затем каждый стал думать о Мирских по-своему, — не расставаясь все же с общим и сроднившим их горем. Мирских лежал под кустарником. Веточка, которую он всколыхнул своим последним дыханием, еще качалась.
Нередка сказал:
— Так как мы удостоились присутствовать при такой героической смерти, когда политрук Мирских вел нас на восток, не имея компаса, то я в силу обстоятельств беру на себя командование.
— Ну, что ж… — только и мог сказать Сосулька и вынул из кармана губную гармошку.
Гармошка теперь казалась ему вздорной игрушкой, не достойной жить в такие великие дни, и он хотел бросить ее. Нередка как командир понял его, хотя раньше, часа за два до смерти Мирских, ему бы и в голову не пришло так думать. Он взял за руку Сосульку и сказал:
— Зачем бросать инструмент? Приказываю тебе при погребении сыграть товарищу марш. Пока не подошел оркестр и взамен холма не поставили памятник…
И вот над останками политрука Григория Матвеевича Мирских в поле, возле ракиты, поднялся низенький холм и надпись на обструганной жерди, над которой была прибита выплетенная из лозы звезда: «Политрук Н-ского полка Г. М. Мирских. Погиб геройской смертью за цветущую жизнь. Товарищи, уничтожайте фашизм!»
Когда составляли эту надпись, вернулся Подпасков. Он нес ящик с патронами. Он бросил этот ящик возле могильного холма, и все проникновенно посмотрели друг на друга, и всем подумалось, что вот этот ящик с патронами и есть тот вечный и нетленный памятник, который воздвигли на могиле политрука Мирских. и, отдав честь мертвецу, Нередка оказал всем остальным:
— Приказываю согласно пунктов, шагай на восток!
Их осталось четверо.
Дорога стала еще более извилистой и топкой. К тому же пошли дожди. Гитлеровцы сжимали вокруг них кольцо теснее и теснее, заботы увеличивались, а усталости было так много, что им казалось, будто они идут уже годы по этим болотам, лесам, валежнику.
О политруке Мирских стали забывать.
Подпасков забыл о нем с той древней философией крестьянина, которая жизнь взвешивала тем — отмучился или еще мучается человек. «Да, отмучился хороший человек, мой брат», — думал Подпасков, поплакав, — и это была его человеческая скорбь. Так он мог думать об отце, когда тот умер, так он думал об умершем брате, погибшем лет пятнадцать тому назад от бандитской руки. Погоревал, поплакал — и принялся за недоделанную ими работу в хозяйстве.
Сосулька с тем великолепием порыва, который отличает всех поэтов и музыкантов, сыграл на могиле политрука марш, трогательный и протяжный, сочинил песенку, в которой вместе с покойным политруком как бы взобрался на высокую гору, откуда видна вся правда… Потом стал рассказывать анекдоты оставшимся товарищам, так как и этим трем необходимы были утешение и шутка.
Гнат Нередка забыл Мирских потому, что теперь советоваться об «идейном насыщении» было не с кем и оттого это «идейное насыщение» стало невыносимо трудным и занимало все его мысли. Приходилось из самого себя черпать воинственную гордость и решимость вести войну более чем когда бы то ни было смело и неуклонно. Помимо этих трудностей, он — это было всем известно — любил пищу и физические упражнения. Упражнений было много, а пища отсутствовала. И об этом тоже стоило подумать. Он и думал.
Чаще всех, пожалуй, вспоминал политрука Мирских тот человек, с которым политрук меньше всего разговаривал, но который был понятен ему больше всех других, так как Семена Отдужа политрук считал мужиком пылким, восторженным и решительным, но из-за слабости здоровья и долго терзавшей его нужды потерявшим веру в свою решительность. Так оно и было. То, что друг его Подпасков, необычайно практичный, который даже из деревни-то ушел с Семеном за год до сильнейшего неурожая, крестьянин, постоянно думавший только о себе и о своем хозяйстве, теперь думает лишь о других и, больше того, заботится о Сосульке, песельнике, шутнике и вообще человеке пустом и вздорном, казалось Семену величайшим чудом, вызванным волей и решимостью политрука Мирских. Зависимость от Подпаскова, иногда казавшаяся Семену тяжеловатой и непонятной, была теперь и понятна и почетна. Вот почему Семен хотел возможно больше знать о политруке. Но все его товарищи знали о нем так же мало, как и он, так как познакомились с ним только перед походом, а сам политрук говорил о себе неохотно. Знали только, что он был в царской тюрьме, в ссылке, да перед вступлением в ополчение заведовал музеем, где висели картины, написанные красками.
«Почему картины? — думал Семен. — Что в них?» Живопись, картины он путал с кинематографом, а в кино он бывал редко, так как ему казалось, что там люди чересчур много двигаются и мало говорят, а вернее сказать, мало рассуждают вслух, а рассуждения людей Семен считал наиболее важным делом в человеческой жизни. Жена, которую Семен очень любил и рассуждениями которой очень дорожил, посетила, когда была на съезде колхозников, вместе с другими музей — Оружейную палату в Кремле. Она видела там царские короны, сплошь из золота, с камнями, много ножей разного размера, но сколько ни вспоминал Семен ее рассказы, о картинах она как-то не упоминала, что же касается корон, то это и тогда казалось Семену пустячным делом, а теперь, когда он подержал на голове своей каску, тем более. Хорошая шапка должна быть легка, тепла так, чтобы при случае ее можно было положить под голову и заснуть на ней. «Нет, надо самому сходить в музей, — говорил сам себе Семен, шагая болотом и отмахиваясь от последних осенних и оттого крайне надоедливых комаров, — жена — баба приличная, но чего-то недоглядела».