Изба на месте осталась, только гляделки ей досками забили.

VII

Зарево полышет над усадьбой. Огнями сияет барский дом. Гремит музыка, разбегается с бугра и затихает, путаясь в густой ржи.

Чистым льдом в первый заморозок блестит паркет, и играют, отражаясь в нем, светлые сапоги и маленькие туфельки танцующих.

У господ бал. Но деревьям и заборам виснет дворня и, дух затая, смотрит завистливыми глазами на господское веселье. Красивые барышни, с голосами, как серебряные бубенчики, порхали рядом с упитанными, красивыми мужчинами. Оправившийся после падения Слава лихо танцевал с Линой.

— Ангелочки, чисто ангелочки, — восхищалась шопотом старушка-птичница.

Напудренные, в кружевах, разносили горничные фрукты и вина, а музыка гремела взрывами, заливами тоненькими выводила и будоражила, задевала за живое.

Притиснул Дикой к забору исполосованную синими шрамами рожу и, как заколдованный, глядел.

И под музыку растревоженная ворочалась душа, тяжело, с кровью.

Когда гремела музыка бурными взрывами, видел сияющий барский дом и радость, а когда тоненько-тоненько проскальзывала ее жалоба, — чудилось, чахлая деревня, под бугор спихнутая, сутулится. Мерин, околевая, стонет, и мать тихо тихо, чтобы он не видел, роняет над ним слезы и жует, прячет, стыдясь, чужой, поданный кусок.

Месть не отмщенная тосковала, заворачивалось сердце, п бунтарь злой и неуемный поднимался в нем.

Долго мучился у холодной решетки, глядя на радость, украденную у него и у всех таких… потом, вдруг, выпрямился и, хватая рукой липкую рубаху на груди, твердо шагнул в густую барскую рожь.

Шумела, шелестела, шепталась сухая рожь под мягким ветерком. Щекотали лицо спелые и душистые колосья, путались в ногах, а он шел по ней, шел…

У реки, в ложбине, вспыхнул и воробейчиком затрещал огонек. Резво побежал по ржинкам, и мягко валились они. Огонь зарадовался, хватал все шире и шире и вдруг тряхнул рыжими космами, запел тоненько, завизжал и ринулся стеной к усадьбе.

Полыхнула сухая рожь, порхнули вспугнутые перепелки, и кровью отлился огонь в реке…

Поздно заметили в усадьбе.

На неоседланных конях мчалась дворня, плача и надрываясь криком, натыкалась на огонь, металась, скакала в село и звала на помощь.

Зверем ревел матерый помещик, выблевав на круп коня дорогие вина и протрезвев со страха. Смолкла музыка, сжались бескрылые бабочки-барышни и слушали страшный, хрустко-шелестящий шум ржаного пожара. Черное-черное было небо, и кровавым ножом шел огонь от деревни к белому горлу усадьбы, остервенело полыща попадающиеся на пути кустарники.

До зари стоял и смотрел Дикой, как сожрал пущенный им огонь двадцати-верстную скатерть хлеба. Под утро потух огонь, замирая в гатях и болотах у самого края леса. Зализал огонь на время тоску обиды Дикого. Белым черепом на погосте торчала на черном пожарище усадьба.

VIII

У барина в амбарах ржи напасено на пять годов. Засеял он снова поле, а мужики волками взвыли, когда не дал, осерчав за поджог, обещанных взаймы семян. Голодная шла зима и чудилось-стучала гробами.

Но без гробов в тот год хоронили людей.

На всю Россию кнутом хлыстнуло страшное слово-война. Сушили бабы сухари. Плакали навзрыд гармоники. День и ночь скрипели, надрывались телеги. Увозили народ на войну. Барин часто стоял на перекрестке около усадьбы, смотрел на проезжающие гурты телег и, снимая шапку, кричал:

— Езжайте, братцы, на славное дело, постойте за родину, за веру православную. Стар я ехать- сыновей посылаю!

Не знали солдаты, какая родина, но заражались каким-то болезненным задором и кричали, забывая обиду:

— Побьем супостата, не дадим Расею!

Отчего и зачем война-не знал никто.

— …Ерманский царь велел нашему ото тысячей баб ему в полон отдать, потому у ерманцев баб нет, а наш говорит: «драться буду, до последнего солдата, а иад Расеей шутить не позволю»-вот и война… — рассказывал черненький солдатик, конвоируя новобранцев.

— Н-да, ежели от етова, то штука сурьезная.

Чесали лапотники затылки, прощаясь с родными хатами. А где-то далеко, в саксонских и баварских деревушках, тоже плакали жены и матери, и увозили поезда Фрицев и Гансов, тоже мужиков, на войну за господ.

IX

Ушла Васькина мать за кусками и вернулась нескоро. Мало кто видел, — опустело, село, — как из-за бугра пришел согнутый и нетвердый человек в серой шинели.

Подошел он к забитой хате, сел к гнилому углу и, вдыхая родной запах, плакал без слез, сухими глазами, как плачут мужики.

Вечером шла кусковница, и тоска затянула ее к родному месту. Сесть на своем крыльце и хоть чужой кусок-да съесть около дома. Серый-серый спускался вечер, серее крыш, серее солдатской шинели, и тихо вздыхал, клоня голову курчавую к оврагам. Как два сыча, сидели старики у хаты.

Поздняя и ненужная пришла радость. На завтра уходить вчера выпущенному из острога Федоту на войну.

Опять стоять и гнить хате, совсем высохнет Мать побирушкой-кусковницей.

Плакала она всю ночь напролет, и не было слез у нее, а только рвалась на части сухая грудь.

Утром переобул Федот новые лапти и ушел, не повидав сына. Васька с дедом пас коров на лесном отгуле, и итти до него далеко.

Долго глядела кусковница, как прятали, закатывали увалы гнутую фигуру мужика.

— Воин, тоже воин, за што застаивать, за што ратовать, за жисть таку?

Какой лиходей принесет хуже этой!

X

По лесу курится туман, идет от низин, виснет меж деревьев, путается в кустах. Солнце еще не встало, но заря красной медью горит и вязнет, просвечивая на зубах леса. Тенькают в лесу птицы, скрипит на поляне дергач, а в озере хлопают крыльями и плещутся дикие утки. Вдруг где-то раздался звон. Мутный, глухой, еще, еще…

Звонили тихо и не в лад, и что-то шумно двигалось, неся этот звон по курчавым кустарникам лесной вырубки. Звон ближе и гнусавей, такой чужой, жуткий-в лесу.

— Ай, лобан, ты-шшь-куда? Свистнул кнут, и парнишка в свитке выскочил и, сверкая подковыренными лаптями, заскакал по пням опере-живать забзыкавшего бычка. Летела и орала неистово впереди хозяина собака. Из кустов поднялись сытые коровьи морды и озорно поглядывали, не скрывая желания, тоже побзыкать по утреннему холодку.

— Но-но, вот я вам, я вам, — угадывал их желание старик и хлопал в воздухе звонко кнутом.

Коровы опускали головы и опять хрупали траву, поматывая головами. Гнусаво донкали у них на шеях медные балаболы. Бычок, побзыкав, вертался в стадо, а пастушенок, высунув язык, уже несся за другой скотиной, чуть не ревя с досады и спотыкаясь о пеньки. Правда, собака Тузик старалась изо всех сил, исходя лаем, но от этого Дикому было не легче. Когда они с дедом пригоняли стадо на ночь в отгороженный тыном загон, он хлестался, как убитый, у шалаша и ныл:

— Ой, ноженьки, ой, ноженьки разломило! Не погоню я их больше, што хошь, не погоню!

— Ничево, ничево, — утешал дед, — терпи, Дикой, до осени, а там нам зиму в потолок плевать. Мать на куски не пошлем.

Васька вспоминал мать, как он видел ее, проходя селом, — стоит и тянет:-«христа ради» Кто дает, а кто гонит, как собаку. А ведь на эти куски ему и рубаху купила. — Эх, жистя! — Стискивал зубы и переставал ныть. Туганил дед кашицу-ужинали. Совсем вечером на большущих фурах приезжали с имения коровницы доить коров.

Всегда они были веселые и красные, и пахло от них парным молоком. Недолюбливал их Дикой- вспоминал, как такие же ражие работники мерина колотили.

— Барские, не нашинские, — и косился.

Один раз вместе с коровницами приехала мать. Сидела рядом, совала синие мятные пряники и гладила по голове.

Ваське было стыдно: чего она, чай-ко, не маленький он.

— На войну угнали тятьку, Васинька, — уронила мать, — прямо из острога, и выпустили для того.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: