– Ну, так купи ей дюжину рубашек – и делу конец! – сказал Волынский.
– Не могу же я одевать всю дирекцию! – возразил князь патетически, – да, господа, это просто срам! – подхватил он с возраставшим негодованием. – В прежнее время этого бы не случилось! Нынешняя молодежь – просто дрянь!.. Да!.. Это какие-то вялые сосульки, и больше ничего! Я не могу говорить… об этом равнодушно… Это… просто чорт знает что такое!
Всего замечательнее было то, что князь в негодовании своем был как нельзя более искренен. Проведя более тридцати лет в театральном обществе, в пользу которого отказался от своего собственного, он так с ним сблизился и сроднился, так усвоил себе закулисную точку зрения, что не шутя принимал к сердцу судьбу каждой неустроенной молоденькой танцовщицы или актрисы; он бился и хлопотал изо всей мочи, чтобы как-нибудь уладить дело. Для этого он давал у себя обеды, устраивал танцевальные вечера, куда приглашалась молодежь и театральные дамы, сочинял пикники, составлял в летнее время разные увеселительные прогулки, катанья в лодках и проч. и проч. Князь крестил почти во всех устроенных им семействах. Когда, с его точки зрения – которая, как мы уже сказали, была закулисная точка зрения, – удавалось ему устроить судьбу какой-нибудь Ашеньки, Пашеньки или Глашеньки, он на несколько дней совершенно перерождался, расправлял брови, не переставал мурлыкать под нос какие-то песенки и крепко потирал ладонями от восхищенья; весело постукивая тростью по плитам невского тротуара, князь подходил тогда к каждому знакомому и, радостно потирая руками, произносил:
– L'affaire est arrangee! Nous avons bacle l' affaire!
XXXVII
– Знаешь, князь, – сказал Волынский, перебирая клавиши, – не шутя тебе советую – напусти-ка ты старого Галича на свою protegee…
– Ну его, старого шута!
– Представьте, господа, этот старикашка, Галич, не шутя, кажется, рехнулся! – сказал Волынский. – Вчера сидел я с ним в ложе князя; на сцену выходит Цветкова; клянусь вам, она ни разу на нас не взглянула; напротив, умышленно даже отворачивалась; князь, который на том свете ответит за Галича, потому что первый втравил его в театр и волокитство, – князь говорит ему: «Ты ничего не замечаешь, она с тебя глаз не сводит!» Смотрю, Галич закрыл вдруг глаза, припал головою к перегородке ложи и, пожимая нам нежно руки, проговорил глухим, потухающим голосом: «Merci, merci!..»
Все засмеялись. Сам князь улыбнулся и с той минуты словно повеселел.
– Но лучше всего, это история с поэмой…
– Какой поэмой? – спросил Лиговской.
– Как! разве ты не знаешь?
– Нет.
– Галич, которого опять-таки подбил князь, сунулся на подъезд актеров после спектакля и сказал Цветковой какой-то комплимент… Та что-то ему ответила, надо думать, приятное, потому что Галич в тот же вечер полетел к старухе, сестре своей, и наотрез объявил ей о своем намерении жениться на Цветковой! Бедная старуха, говорят, покатилась на диван, и часа два не могли привести ее в чувство… Дня четыре назад сидим мы после обеда у князя, – является Галич. В жизни не видал я более уморительной и вместе с тем жалкой фигуры…
Волынский подогнул колени, повесил голову набок и так поразительно живо представил Галича, что все снова разразились смехом.
– Князь, которому Галич сообщил уже свою поэму в честь Цветковой, начал его упрашивать прочесть нам ее; я думал, старик начнет ломаться, – ничуть не бывало! Он берет восторженную, самодовольную позу и начинает декламировать… Больше всего, – промолвил, смеясь, Волынский, – больше всего понравились мне следующие стихи:
Я на Арарат ее поставлю И весь мир думать заставлю: «Вот та, которую я люблю!!»
– Не правда ли, это прелесть! я тотчас же и музыку сочинил… Что-то торжественное, во вкусе марша Черномора из «Руслана и Людмилы»… – заключил Волынский, подходя к роялю в сопровождении Свинцова.
– Пой, я пока оденусь: меня ждут в три часа, – сказал Слободской, направляясь к уборной.
Он возвратился, однако ж, увидев камердинера, входившего с толстыми пакетами, запечатанными пятью печатями.
Слободской сорвал обертки, положил деньги в стол и, заперев его ключиком, который носил всегда в кармане, ушел в уборную.
В продолжение четверти часа долетали до его слуха звуки фортепиано и пение, прерываемое время от времени криками «браво» и громким хлопаньем.
– Господа, – произнес Слободской, выходя в кабинет совсем уже одетый, – я предлагаю вам сделать мне сегодня маленькое удовольствие… Сегодня, как вам известно, балет; приезжайте все ко мне в ложу; ложа обыкновенная – литера Ц с левой стороны.
– Господа, – вмешался Лиговской, – отказать ему нет возможности! Знаете сами, какой день сегодня; сегодня Фанни Никошина, – нечего объяснять вам, какое значение имеет она для хозяина дома сего, – Фанни танцует сегодня свое первое па… Это некоторым образом ее дебют!
– Еще бы! непременно! Просить нечего! – заговорили присутствующие, с участием окружая Слободского, который смеялся, как человек, которому ничего больше не оставалось делать.
– Господа, да будет вам известно, – сказал окончательно развеселившийся князь, – я приеду в ложу первым; без букета никто не впускается; «c'est de rigueur!»
– Спасибо, князь! – вымолвил Слободской, – я прошу вас об этом, господа, не столько для своих целей, сколько, не шутя, для того, что надо же поощрить молоденький, начинающий талант.
– Знаем! знаем! – заметил Волынский. Все снова засмеялись.
Слободской позвонил, открыл ящик в столе и вынул несколько ассигнаций.
– Сходи сию же минуту к Казанскому собору в цветочную лавку, – сказал он, подавая деньги вошедшему камердинеру, – спроси два лучших букета из белых камелий – не забудь: белых камелий! Скажи только хозяину: для господина Слободского, – он знает! А что, коляска готова?
– Готова.
– Ну, господа, извините; надо ехать; дал слово, – заключил он, поглядывая на часы.
Все взялись за шляпы и вышли из кабинета вместе с хозяином дома.
XXXVIII
Острейх жил в Сергиевской. Слободской проскакал, следовательно, по всему Невскому и Литейной в тот час именно, когда на первой из этих улиц, даже в дурную погоду, бывает особенно людно. Коляска произвела свой всегдашний эффект.
Он имел обыкновение выезжать на страшной паре вороных, которых охотники называли «чертями и дьяволами», а остальные смертные – «лошадьми непозволительного свойства», – и при этом всегда бранили полицию, позволяющую скакать по городу во все лопатки. Такие жалобы не совсем были справедливы; полиция нисколько не была виновата, что коляска Слободского опрокидывала извозчичьи дрожки, раз задела четырех подмастерьев со шкапом на голове, а раз совсем сбила с ног и чуть не задавила какую-то старушку, проходившую через улицу. Полиция неоднократно отбирала лошадей у Слободского. Слободской ограничивался тем, что сменял кучера, покупал новую отличную пару, променивал ее на свою прежнюю, и снова «черти и дьяволы» появлялись на Невском.
Слободской вовсе не думал встретить у Острейха многочисленную компанию. Когда он приехал, общество находилось в конюшне: там началась уже выводка и продажа.
На свою долю Слободской купил маленького английского пони; он вовсе не был ему нужен, но так уж пришлось, – с языка сорвалось, как говорится. Приобретение пони внушило Слободскому мысль заказать легонький кабриолет, в котором, не обременяя маленького коня и сидя только с грумом[7], можно было бы ездить в летнее время на острова и посещать мыс Елагина острова. С такою мыслью Слободской, привыкший исполнять свои прихоти и фантазии тотчас же, не откладывая минуты, отправился к своему каретнику.
Оттуда проехал он в Большую Миллионную к сестре, с которой не видался более восьми дней.
Сестра его была женою великолепного, блистательного господина, который задавал каждую зиму роскошные балы и праздники, куда съезжался весь город, но который вместе с тем сидел постоянно без гроша денег, так что в последние два года, несмотря на строжайшие предписания докторов, не находил никакой возможности отправить жену и детей в Гапсаль для излечения здоровья.
7
Грум – здесь: конюх.