— Не имею предлога…

— Их сто, великий государь! Сегодня опять в Литву хотел ехать.

— Но где доказательства?..

— Дай оздоровею, представлю, а теперь верь рабу твоему… А зачем не послал своих воевод, когда ты указал поход против Сеид-Ахмута? Зачем он сюда прибыл и спрашивал про мистра Леона? Не утверждаю, но недуг царевича по нутру Андрею Васильевичу; приехал на похороны.

— Типун те на язык, подлый раб… Господи, заступи мя!

— Не гневайся, великий государь, я целовал Евангелие и крест Спасителя тебе на верность, службу и правду. Я передал мои подозрения князю Ивану Юрьевичу; мы положили держать Леона под стражей, пусть лечит на привязи, не то сбежит и концы в воду, а этих концов тут немало: тут есть и польский, и тверской, и верейский, и новгородский, и углицкий, и волоцкий, и жидовский, и грецкий, статься может, и свейский…

Иоанн был поражен страшным соображением Курицына. С минуту он не мог вымолвить слова; глаза сверкали, волос подымался на голове, губы, посинев, дрожали… Курицын привстал и, притворяясь болящим и почти ползая у ног государя, говорил голосом тихим, прерывистым…

— Еще мысль о бедствии нашем не посетила родительского сердца, а уже идет толк не на одной Москве, кто будет наследником?.. Что это значит? Откуда эта уверенность, что первенец твой не будет наследовать тебе? Обычному течению судеб этого толка не припишешь!..

— Молчи! Довольно!

Иоанн был воистину ужасен: он ходил по горнице скорыми, неровными шагами, стуча жезлом и по временам порывисто вздыхая. Лицо его то пылало, то бледнело, на нем явственно отражались страшная, смертельная борьба гнева с отчаянием и высокомерного презрения с каким-то невыразимым тяжким душевным страданием. Но вот он совладал с собою, остановился перед софою, на которую присел Курицын… и тихо, почти покойным голосом, спросил:

— Что же ты думаешь, Федька? Яд или кабала…

— Я только опасаюсь, государь великий! Пошли за врачами другими, если скажут — отрава, то отрава; если скажут — нет, а исход будет смертельный, — то кабала. Я давно, государь великий, хочу тебе покаяться, да не приходилось доселе. К тому же я не думал, что жидовство так развилось, хотя сам в нем участвовал…

— Ты, Федька! Опомнись, что ты говоришь…

— Правду. Выслушай, а тогда казни. Когда на посольстве был в земле Угорской, согрешил, окаянный, позволил себе тени показывать; кабальщики показали мне самого меня, будто в зерцале стоял, а зерцала никакого в покое там не было, поразили они разум мой глубоко и утверждали, что все то чинится словесами Старого Завета. Мнимо дал я веру их рассказам и сведал, что и у нас в Новгороде кабала и знатный кабальщик Схария проживают. И когда я был в Новгороде, притворился, что я жидовин, и всех разузнал и разыскал; тут дошло до меня, что и на Москве уже есть чума лютая; я им с Новгорода и грамотки привез, но тут, или они догадались, или я неловко повернул, немногие мне сказались. Хотел я до последнего разыскать и тебе, государь, о том доложить, но меня предупредили…

— Курицын! За многие твои службы и радение ложь твою за истину беру. Ты не будешь подлежать суду великому. Но смотри, больше не притворяйся, хитрости твоей в этом деле мне не надо. Очисти совесть свою покаянием церковным, ох! До меня доходили темные слухи, святители требовали казни еретиков — я медлил, и, может быть, меня казнит царь царей на сыне и кабала, которую я не исторг вначале, похищает у меня любимое детище. Но нет! Трепещите, еретики, иду на вас судом неумолимым! Воспылают жертвенные костры, испепелю кости ваши. Вкусите пламя адское заживо! Курицын! Вижу, что и болезнь твоя — хитрое притворство, разумею и то, для чего на хитрость. Но будь же болен впредь до указа — и да не посмеет птица влететь в окно твое, живое существо да не переступит твоего порога. Я пришлю тебе, болящему, надежную сиделку. Помни завет мой! В нем твое счастие…

Едва государь вышел, Курицын вскочил с постели в досаде.

— Безумец! Я думал перехитрить Иоанна! Он меня помиловал, но как исполнить завет его, когда и Патрикеев, и Алена, и Максимов, и Ряполовские, и Леон — все нуждаются в твердой руке моей и опытном разуме, наконец, как я буду наблюдать за Андреем Васильевичем; рыл яму Леону, а сам попал в нее. И кого он пришлет ко мне?..

Долго ходил Курицын взад и вперед по комнате в раздумье и волнении; дверь в сени скрипнула, в палату вошел чернец и, сложа персты для крестного знамения, глазами искал образа.

— Ни одной честной иконы, — сказал старец тихо.

— Что тебе надо? — спросил Курицын не без трепета.

— Государь послал меня к тебе для беседы…

— А!.. — Курицын злобно улыбнулся, но мгновенно изменил лицо и взял инока за руку. — Пойдем, святой отец, — сказал он, уводя старика в гридню. — Исповемся, и да поможет Господь мне, грешному…

Нетрудно догадаться, что мог говорить Курицын такому гостю в этой беседе… Между тем князь Пестрый не нашел мистра Леона не только дома, но и на всей Москве. По строгому сыску оказалось, что он даже не возвращался в Греческую слободу. Доложили государю, Иоанн пришел в ужас. Хотя врачи великокняжеские и объявили, что никакого признака отравы не замечают, Иоанн мало верил их искусству: кабала не оставляла его воображения. Князь Пестрый едва избежал жезла Иоаннова; Мамон и Ощера не смели разинуть рта, дрожа от страха; Софья не решалась взойти наверх, зная, что злые языки не упустили случая приплесть к этому несчастию греков. Одна Елена могла бы смягчить раздраженное сердце Иоанна, но ей было не до того; мужу опять сделалось хуже; всегда покойный, важный Иоанн озабоченно, с быстротою юноши ходил из рабочей к сыну и возвращался каждый раз печальнее и мрачнее.

В известной читателю темной и длинной палате, что примыкала к рабочей государя, взад и вперед задумчиво толкался Патрикеев. На лице его было написано беспокойство, малейший шорох заставлял его вздрагивать и прислушиваться. Он ожидал государя на обычный труд — напрасно, да и в палату к первому боярину никто не заходил, как будто знали, что попадут не вовремя; колокол, призывавший к вечерне, заставил боярина догадаться, что он прождал слишком долго и что Иоанн слишком озабочен, если и не прислал даже сказать ему, что к работе не будет. Машинально убрал князь бумаги, запер в свои тайники и пошел домой. Давно вдовец, он жил себе по-боярски, держал крепостных хозяек, но ни одна из них не имела на подозрительного Патрикеева продолжительного или, лучше сказать, никакого влияния. Первая просьба за кого бы то ни было лишала хозяйку и звания, и милости; из аксамитного сарафана одевали ее в сермяжину и отправляли в подмосковное село боярина, в огородницы.

Правда, в описываемое нами время боярин мало занимался хозяйкой, зато сын боярина, князь Василий Косой, посещая отца, нередко беседовал с будущею своею рабою, которая знала, что она есть будущая вещь князя и потому исполняла его приказания с усердием и слепым повиновением. На этот раз молодому боярину с молодой хозяйкой Василисой пришлось беседовать долее обыкновенного, потому что князь пришел обедать к отцу, а отец едва воротился к вечерням. Читатели, а паче благосклонные читательницы простят мне грубость некоторых картин; я попрошу только вспомнить, что события настоящего сказания происходили в XV веке, попрошу вспомнить, что в образованнейшем городе и столице Европы — Риме, в загородных дворцах пап и кардиналов, во всеувидение висели без фаты картины Джулио Романо и служили наставниками и руководителями зрителям.

Живые картины, предшествовавшие той, на которой я остановился, пропускаю без описания; эта была картиною покоя. На низкой софе в гридне боярской сидела Василиса, князь возлежал живописно и любовался рабою…

— Ну что же ты, Василиса! Ври что ни есть, не то сон одолеет…

— Да что ж, милостивец, государь боярин, сказывать. Изволь, прикажи, я то и скажу…

— Ах ты сорока этакая! Что же ты, сама уж ничего не знаешь!

— Да что мне знать, на что воля князя-боярина да твоя, так я то и знаю…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: