— Ну, ты на Палашку не похожа, та больно много болтала…
— Да и доболталась, с подворья московского свезли в огород.
— Это ты знаешь, лукавая, да дурой и прикидываешься: подворье-то лучше, чем огород.
— Как знаешь, боярин; коли тебе, милостивец, лучше, так и мне лучше…
— Да ну к черту!.. Что ты плюешься?
— А зачем ты, милостивец, нечистого помянул? Как не отплюнуться…
— Ну тебя; я хотел сказать, что, может, батька и жалует таких дур, как ты, а я нет, ты у меня говори, как ты есть, — батьке можешь сороку корчить, а у меня будь что скворец ученый, а не то я и без батьки тебя на огород отправлю…
— А я тебе, милостивец, самых лучших огурцов буду приносить.
— Ах ты чертова кукла! Да ты шутить со мной вздумала…
— Куда нам, подлому народу!.. Нет, милостивец. На Москве уже я сведала, что боярин моего Сережу в ту же подмосковную сослал…
— Какого Сережу?
— Жениха мово. Может, он девку свою Василису возьмет женой, ведь не моя была воля…
— Ах ты этакая неблагодарная! Как же ты его смеешь любить.
— А я почем знала, что те, милостивцу, противно. Не укажешь, не буду и любить…
— Опять за старое! А за что же твоего Сережу сослали?
— Не ведаю. Говорят — на поварне сказал свой толк, люди и донесли.
— Какой толк?..
— Будто… Да что я руки на себя кладу… Узнает — убьет.
— Полно таиться, Василиса, мне можешь сказать… Я тебя не выдам…
— Сама вижу, что сдурила, неча делать, обронила конец, возьми его; толковал Сережа да других допрашивал: отчего это боярин и в церковь ходит, а на дому встанет али спать идет, не перекрестится…
Князь вскочил с софы и осматривал углы гридни…
— А что, милостивец, видно, иконы честной ищешь? Все у меня в кладовой, все перечистила да уставила, а лампад да свечей боюсь зажигать. Не то увидит, взъестся…
— Неужели нигде? — спросил князь, побледнев, и заглянул в образную, там было много образов, но без окладов, и все содержанием из Старого Завета…
— Государь, милостивец, не погуби, — жалобно вопила Василиса, — а только тебе все надо знать. Тело наше господское, а душа Господняя… Страх велик. Я твоя верная раба, казни, да ведай. По всему Кремлю, по всем дворам, попы ходят с водосвятием. А что, как сюда пожалуют? Кирилло, что кравчим у Ряполовских, забегал сюда, говорил, что между прочим, который за попами ходит, опознал он теремных дворян переодетых, Ощерина сына да еще кого-то, упомнила. Да будто в ночи сегодня увезли протопопа благовещенского, а дом его до света искали и многое от него снесли… Кирилло говорит, что его старый боярин приказал икон окладных выменять и в каждой горнице повесить! Свои-то сбыл; куда — неведомо… Государь, милостивец, не укажешь ли и у нас навесить?
— Нужда велит — татарином станешь. Твоя правда, Василиса. Вели вешать сейчас.
— Вели! Так, милостивец, вся челядь узнает, что икон не было, а я в образную да опочивальню княжую никого из челяди и не пускала, иконы у меня в кладовой в переходах; я их сама бы повесила, да есть такие, что одной не поднять: помоги, милостивец, — так и без челяди сможем.
— А я тебя считал набитой дурой! — невольно воскликнул молодой Патрикеев. — Нет, Василиса, и разума, и такой любви к нам я от тебя не ожидал…
— Нам любить вас не приходится, мы не любим, боярин, а служим… Как велено… Так не изволишь ли, милостивец, помочь мне…
— Пойдем!
— А я те, государь, милостивец, путем-дорогой еще расскажу и про княжича Васюка…
— Какого?..
— Надо быть, Холмского. Вчера после вечерни был у нас, я ноги князю суконкой вытирала; служка пришел и доложил. «А зачем пришел?» — спросил боярин. «Да, — говорит, — дело больно великое…» Боярин надулся и проворчал: «Нынче цыплята за петухов. Зови мальчишку сюда… Ты, Василиса, поди в опочивальню, посиди, пока кликну…» Недолго я там сидела; слышу — идут, я в переход, да за сундук и присела, а они вошли в опочивальню; слышать ничего не слыхала; только, как ушел княжич, боярин словно бешеный стал, только и слышно: «Разбойники, зелень поганая!» Все вот такие слова и еще хуже, да за стол сел да давай писать, будто что припоминал, приговаривая: «Что он там еще сказывал?» И опять писал, а то писание — в тайник спрятал; лег спать, я пошла к себе; только что улеглась, в ладоши хлопает: подай ему писание; прочтет, и велит в тайник положить, и ворчит про себя, а что такое — не могла разобрать.
И князь, и Василиса усердно во все это время таскали и развешивали иконы.
— А в котором тайнике писание?..
— В евтом!
— А можно достать?..
— Ведь не назло же отцу своему ты знать хочешь. Теперь нельзя, а разве завтра, когда боярин у государя будет. Теперь, того гляди, пожалует; и так что-то долго засиделся, скоро к вечерне пора… Да уж сегодня лучше одно сделать…
Иконы все очутились на местах благодаря памяти князя; Василиса, обыкновенно бледная, от переноски икон раскраснелась, этот румянец придал ее белому и миловидному лицу особенную приятность; князь не преминул это заметить, с особенным удовольствием глядел и ласково потрепал ее по плечу. Василиса, обыкновенно задумчивая, с неподвижным лицом, робко взглянула на князя и отвернулась, поспешая скрыть дерзость невольной улыбки.
— Идет! — прошептал кто-то, сунув голову в дверь гридни. Василиса исчезла; князь сел на софу, прислонился к стенке и притворился спящим…
Боярин вошел в глубокой задумчивости, не сняв в переходах шапки; татарчонок и дурак, встретившие его у ворот, заметили тотчас, что князь не в духе, и повесив головы шли за ним молча. В гридне дурак стал озираться и, заметив иконы, стал креститься.
— Князь, — сказал он, низко кланяясь в угол, — ты уже и перед честными иконами зазнался, шапки не ломаешь.
Боярин с ужасом посмотрел на угол восточный и, невольно сорвав шапку, стоял посреди гридни будто каменный; он боялся спросить, кто навесил иконы, но душа его заболела новыми подозрениями… Опытный в науке притворства, он скоро пришел в себя, и первым движением его было — ударить меховой шапкой изумленного дурака.
— Ты не дурак, а дурень. Дела своего не знаешь! Когда я тебя выучу?..
— Да ты же учил меня принимать от тебя шапку в переходах.
— А зачем же не принял?..
— Не посмел. Ты шел надувшись, будто сонный медведь… Теперь благо мягкой шапкой пожаловал, а не то взыскал бы клюкой.
— Не уйдешь ты и от этой милости! Постой, постой! Ты чего, чертово дитя, торчишь, твое дело принять трость.
Татарчонок выхватил из боярских рук трость, и оба пустились бегом в переходы… Им на смену вошла Василиса, заспанная…
— А ты, соня, где пропадаешь? А?..
— Я не пропадала никуда, боярин! В чулане твоей боярской милости ожидала и вздремнула!
— И я тоже вздремнул, батюшка…
— А! И ты тут? — тихо сказал боярин, искоса взглянув на сына. — Да, замешкался! И даром! Государь и на работу не приходил. Горькое время пришло. Будто жалованного какого холопа помыкает. Ну, да стерпится, свыкнется… Василиса, обедать! Ну, Косой, чай тебе есть хочется.
— Перехотелось. Я уже уйти собирался.
— Да, видно, тебя что ни есть задержало.
— Угадал, государь родитель. Был я у сестры, у княгини Ряполовской; муж ее, князь Семен, как вчера с вечера князя Федора, нового боярина, проводил в Казань, так теперь еще допировать радости своей не может.
— Боже мой, Боже мой! Теперь ли время бражничать! И, верно, твой братец там…
— Угадал, государь родитель! Недаром ты прозвал Ваню Мыниндой, просто баба, на всякий грех падок.
— Вот ты, Косой, дело иное: тебя ни честь, ни золото, ни женские прелести не соблазнят…
— И не ошибся ты, государь родитель!
— А вот увидим! Что ты это, Василиса, подала мне такую подлую настойку, подай именинной, знаешь, что говоруном называют. Ну-ка, сынок, чай, от этого вина станет веселее.
— Дай Богу помолиться…
— Твоя правда — без Бога ни до порога…
— Горькое время. Чай, теперь и Курицын крестится?
— Да отчего же ему не креститься?