Эти заметки-воспоминания продиктованы острым и безнадежным протестом против того, что люди уходят. Да еще тогда, когда уходят влюбленные в жизнь, охочие до нее, наполненные первородной нутряной силой с таким избытком, что им, казалось бы, и износу быть не должно. Именно таким в моем представлении был, есть и будет Иван Петрович Шухов, — обойтись одним первым глаголом «был» не могу не только в силу все того же острого протеста, но и по реальности вещей: остались превосходные книги писателя, и, значит, он — есть и он — будет.
Оговорюсь, что мои заметки носят весьма локальный характер. Подробней, обстоятельней об Иване Петровиче напишут лучше и дольше знавшие его, ближе общавшиеся с ним, — в общую мозаику воспоминаний я добавлю лишь некоторые штрихи, детали. Тем посильно я выполню свой долг перед человеком, которому многим обязан.
В 1949 году в самом центре Акмолинска — нынешнего Целинограда — стояло одноэтажное деревянное здание редакции областной газеты «Акмолинская правда». В восьми небольших комнатах, а то и клетушках, предельно экономно обставленных, с певучими полами, бог весть каким образом размещались все редакционные службы: кабинеты редактора, заместителя, секретариат, четыре отдела, бухгалтерия и машинописное бюро. Мы, сотрудники, жили и работали дружно, весело, и прежде всего потому, что большинство из нас были молоды. Во всяком случае, наш пятидесятилетний редактор, Иван Тимофеевич Березовский, с седыми, коротко стриженными висками, горячими карими глазами и с его неуемной энергией, казался нам едва ли не стариком.
Ко мне, заведующему отделом культуры и писем, редактор относился благожелательно-иронически. С юности, а то и с детства подверженный страсти сочинительства, я считал главным в работе своего отдела литературные публикации. На каждой редакционной летучке, уместно и неуместно, навязывал, «толкал» в номер стихотворные подборки, литературные страницы, рецензии, и редактор, терпеливая душа, часто сдавался — печатал. Считаю нужным упомянуть, что страницы областной газеты были тогда для начинающих авторов едва ли не единственной отдушиной — возможностью опубликоваться. В ту пору на всю республику — на пятнадцать-шестнадцать областей — на русском языке выходил один тонкий двухмесячник «Казахстан». Ныне, когда забота о творческой молодежи стала партийным, государственным делом (со всякими семинарами, совещаниями, молодежными редакциями издательств, журналов, с «первой книгой в столице» и пр.), молодым литераторам полезно об этом знать…
…То весеннее утро началось для меня приятной новостью: просматривая только что доставленную почту, обнаружил, что республиканская молодежная газета «Ленинская смена» напечатала мой рассказ. При соответствующих дружеских комментариях газета поочередно побывала в руках всех сотрудников, потом я ревниво отобрал ее. И, занимаясь текущими редакционными делами, нет-нет да и выдвигал ящик письменного стола, украдкой поглядывал на крупным «гермесом» набранный заголовок: «Мать»… А под вечер мне принесли телеграмму из Алма-Аты. Недоумевая, открыл склеенный бланк — и уши мои от радости запылали! «С удовольствием прочитал рассказ…», затем еще всякие хорошие слова — и подпись: Иван Шухов.
Три книги поразили когда-то мое, да и не только мое, воображение — «Тихий Дон», «Бруски» и шуховская «Ненависть». И поныне в моем представлении тремя этими произведениями начинается советская классика. Посему и нетрудно понять ликование начинающего литератора, нежданно-негаданно получившего телеграмму от самого Шухова! Отмеченного Максимом Горьким, бывавшего у него дома и, поразительно, написавшего свою знаменитую «Ненависть» в двадцать пять лет, — я был старше на три года… Суетливый редакционный день кончился, редакция пустела. Потрясенный, я показал телеграмму своему товарищу, Андрею Дубицкому, литературному секретарю, художнику и поэту. Несколько скептически воспринимавший мои писания, он изумленно покачал чубатой головой, разлетистые брови его поползли вверх. Затем телеграмму прочитал редактор. Иван Тимофеевич Березовский бросил на меня какой-то странный, изучающий взгляд, будто впервые видел своего надоедливого заведующего отделом. Забегая вперед, скажу, что после этого насчет всяких литературных публикаций в газете, моих и не моих, редактор стал еще уступчивее…
Моя тихая щенячья радость вскоре улеглась, — даже тогда, в пору литературной младости, я не особенно переоценивал свои скромные возможности; помнившееся секундное прикосновение к прославленным именам осталось в памяти как шелест птичьих крыл над тобой… Если же говорить совершенно серьезно, внимание такого крупного писателя сыграло и немалую роль в моей дальнейшей литературной судьбе. Окрыление, озарение — категории, увы, ко мне, просто работающему и усидчивому, не относимые. Нет, телеграмма И. Шухова сделала для меня нечто большее: вселила какую-то уверенность в дальнейшем, явилась той поддержкой, в которой на определенных возрастных изломах нуждается каждый пишущий. И конечно же заставила — поначалу, возможно, и не очень осознанно — построже, потребовательней отнестись к тому, что и как ты делаешь и собираешься делать: а вдруг и вправду это кому-то нужно?.. Что же касается самого рассказа, то признаюсь: несколько лет назад, обнаружив в своих архивах-залежах пожелтевшую газетную вырезку, я перечитал ее с чувством неловкости. И подивился: надуманно, сентиментально, и что тут нашел Иван Петрович, добрый человек, — уму непостижимо!..
А встретились мы с ним полтора года спустя в Омске, где я в ту пору работал редактором книжного издательства. В телефонной трубке прозвучал очень характерный, низкий голос, — назвавшись, Иван Петрович сказал, в какой гостинице остановился и что хотел бы повидаться.
Мчался я к нему со своим другом-приятелем Борисом Малочевским, тоже молодым литератором, ныне — членом Союза писателей, автором ряда книг.
Коренастый, в пижамной полосатой куртке, в очках с толстенными стеклами, с такой короткой шеей, что подбородок, казалось, лежал прямо на груди — это, вероятно, и придавало неуловимо задиристый вид, — Иван Петрович шел навстречу, протягивая руку.
— Ну, вот и познакомились. Раздевайтесь.
От робости едва ли не развязный, я снял пальто и, намереваясь плюхнуться на диван, смахнул лежащую на нем меховую шапку.
— Да что вы делаете! — не закричал, а гневно заорал Иван Петрович. — Чай разлили!
Откуда ж мне было знать, что хозяин номера настаивал под шапкой чай, — фарфоровый, с красной розой чайник лежал на боку, по полотняной накидке расползалось бурое пятно.
Минуту-другую спустя Иван Петрович уже добродушно похохатывал, порядок был восстановлен, шапка водружена сушиться на батарею, чай заварен снова. Придя в себя и оглядевшись, я понял, почему этот злополучный чайник под меховым колпаком был помещен в самом неподходящем месте: на стоящем у окна небольшом письменном столе лежали книги, папки, развернутая на середине рукопись. Вручив нам по стакану крепкого, темно-вишневого чаю, Иван Петрович, сел на стул, мы — против него — на диване, товарищ мой незаметно и глумливо теснил меня к краю, чтобы я очутился на сыром и теплом пятне…
И начались наши почти ежедневные встречи-беседы, сопровождаемые все тем же неизменным чаем: чаевником Иван Петрович оказался истовым, заваривал мастерски, по своим индивидуальным рецептам и дозировкам. В Омск Иван Петрович приехал к хирургам-окулистам: предстояла, если не ошибаюсь, операция по удалению катаракты. Зато точно помню причину, по которой операция с недели на неделю откладывалась: на одном веке у Ивана Петровича появился какой-то прыщик — состояние неоперабельное, чем мы с Борисом Малочевским широко пользовались, просиживая у Ивана Петровича вечер за вечером.
Сейчас, набрасывая эти строки, я подумал, что назвать наши встречи беседами все-таки нельзя: мы с Малочевским главным образом расспрашивали, а Иван Петрович отвечал, рассказывал. Говоря образно, за два с половиной месяца мы прослушали курс советской литературы, да в таком неповторимом изложении, иллюстрируемый такими живыми эпизодами, каких, пожалуй, ни в одной лекции не услышишь, ни в каких книгах не вычитаешь! Рассказчик Иван Петрович был великолепный — все, о чем он говорил, окрашивалось его своеобычной, чисто шуховской, с юмором интонацией. Рассказывал он не только словами емкими, смачными, а когда по-народному и подперченными, — рассказывал выразительной жестикуляцией небольших, сильных и изящных рук; рассказывал глазами, — увеличенные толстыми линзами очков, они взглядывали на нас то пронзительно зорко, то иронично, то грустно; рассказывал мимикой подвижного лица и конечно же своими широкими, добродушными, чуть вывернутыми губами человека, что и чарку аппетитно пригубят, и огненных щей со смаком нахлебают, и от колючей насмешки потопырятся, — с губ начиналась и его незабываемая обаятельная улыбка… Как говорится, рты разинувши слушали мы рассказы Ивана Петровича о Павле Васильеве, о встречах с М. Шолоховым и конечно же — о Максиме Горьком. Тогда же записать что-то из этих рассказов ума не хватило; ныне, не полагаясь на лукавую в мои лета помощницу-память и во избежание каких-либо импровизаций, не стану воспроизводить их. Хотя абсолютно ручаюсь за неискаженность рассказа Ивана Петровича о том, как он на обеде у Горького от стеснительности уплел целое блюдо редьки, ни до чего другого не дотронувшись, и час спустя, распрощавшись, пройдя уже несколько кварталов, обнаружил, что оставил в прихожей у Алексея Максимовича калоши. Вернулся — в ту пору, да для него-то, приехавшего из глубинок Казахстана, калоши были и шиком, и ценностью!..