С редкими перерывами дожди шли весь май, июнь и половину июля. На полях бог знает что делалось: по обочинам раскисших непроезжих дорог рос камыш, в низинах хлеба́ стояли как в болоте; на взгорках — сбитые ливнями и перекрученные ветром — ложились; чуть не в два метра вымахнувший, горох оседал на слабых размоченных корнях, уплотняясь и подпревая понизу, вовсю дулись сорняки — чертово это семя ничто не брало!
Потом несколько дней продержалось эдакое погодное безвременье, неопределенность: и дожди еще перепадали — из растрепанных израсходованных туч, и солнце пробовало выглядывать, успевая за час-другой не столько подсушить, сколько выпарить из сырой набухшей земли толику лишней влаги. Пока кто-то там, наверху, не спохватился однажды, что переусердствовал, что и июля-то всего ничего остается, и рывком открыл все заслоны-задвижки своей вселенской печи — солнца; оно теперь выкатывалось чуть свет, вкалывало на всю железку и, натрудившись, в самый азарт войдя, нехотя отправлялось на отдых, в короткую душную ночь, ухитрившись даже оттуда, из своего потайного лежбища, полыхнуть напоследок золотым, с красно-лиловыми отливами сполохом. Повеселела, наливаясь желтизной, пшеница; зыбисто поплыли в горячее марево сизо-восковые волны овсов; взбодрился, вздыбился полегший, но так и не уронивший оземь усатых колосьев ячмень. Буйно, как на могучей опаре, пошли травы, по плечи укрывая забредшего в них человека, счастливо хмелеющего от их парного горьковато-медового настоя. Наквитывая упущенные сроки, деревня валила обильный ликующий травостой в ровные ряды покосов, метала в стога, тюковала сенаж, готовила пахучую витаминно-травяную муку. Посмотреть, как идет эта вторая, запоздалая заготовка кормов, я и отправился в тот день с секретарем райкома партии Федором Федоровичем Смоляниновым по хозяйствам.
Хлопая мышино-серым брезентом боков, наш «уазик» разминулся с громоздким грейдером, сшибающим с разбитых большаков бугры и ровняя колдобины, побежал резвее. Величаво из малинового разлива подымалось светило; его радужные, золотисто-оранжевые искры пробрызгивали по краю высокого синего неба. Зелено неслись навстречу поспевающие хлеба; в кюветах безбоязненно разгуливали грачи, добывая на завтрак из жирного загустевшего ила всякую видимую и невидимую питательную живность; даже шум мотора не нарушал торжественной тишины, покоя погожего раннего утра.
— Ничего, ничего, — мотая по сторонам черной чубатой головой, подбадривал сам себя Смолянинов, — синоптики на весь август ведро обещают. Поважней всего их прогноз деды и бабки подтверждают. Эти фенологи понадежней всякой ЭВМ!
По натуре общительный, веселый, Смолянинов привычно пошучивал, и все-таки в звучном его голосе отчетливо проступала настороженность, опаска. Понять его можно было: очень уж благоприятный и благополучный апрель наперед настраивал оптимистически; грядущее почти трехмесячное ненастье, всякое терпенье исчерпавшее и все нервы издергавшее, учеными-синоптиками не было предсказано, как не было, кстати, предсказано оно и теми же бабками-дедами, — обжегшись на молоке, дуют, говорят, и на ни в чем не повинную воду. Смолянинова я знал не первый год, видел его в самых разных ситуациях; в эти дни, внешне оставаясь все таким же неунывающим, уравновешенным, он жил напряженной внутренней жизнью, как бы с постоянно засученными рукавами — в предвидении новых осложнений и трудностей. А они были неизбежными: не прекращая заготовок кормов, нужно было входить в уборку хлебов — она угрожающе отодвигалась. Отдельные хозяйства попытались косить горох и отступились: машины вязли…
— Не может же без конца лить — должен же быть какой-то баланс! — продолжал убеждать самого себя Федор Федорович, задетый, кажется, тем, что я промолчал, не поддакнул. Подавшись вперед, к чему-то присматриваясь, он чуть раздраженно попросил шофера: — Ну-ка, останови.
Справа от дороги, в травянистой лощинке, косила женщина. Косила сноровисто, по-мужски, широко и равномерно поводя руками. И опять было все понятно: руководителям хозяйств настойчиво вменяется в обязанность оказывать колхозникам и рабочим совхозов содействие в заготовке и приобретении кормов для личного скота. Но обычно это делается тогда, когда обеспечен кормами общественный скот — если и не от избытков, то уж при определенном минимуме, безусловно. А тут вдруг — с полным небрежением к этим неписаным правилам, с утра пораньше, на колхозном угодье, даже на шум машины внимания не обратив, — какая-то бабенка для себя косит!
Крякнув, Федор Федорович легко перепрыгнул через кювет; я, понатужившись, — за ним.
Крупно шагнув, он тут же сбавил шаг: бабенка-то косила по отаве — лощина ярко зеленела невысокой свежей травой, поднявшейся после первого укоса. Федор Федорович снова крякнул, теперь — с некоторым смущением, и продолжал идти скорей по инерции либо, как я, — по любопытству.
Бабенка — рослая, поджарая и, судя по всему, молодая, в темной, выпростанной из-под юбки кофте и в белом платочке, съехавшем на затылок, — все так же сноровисто клала траву, широко и равномерно поводя руками, стежка слева от нее тянулась прямая, как по линейке.
— Во дает! — по достоинству оценил Федор Федорович.
Мы ей чуть не на пятки наступили, и только тогда косариха наконец остановилась и оглянулась.
Вероятно, как и я, Федор Федорович испытал мгновенное замешательство, растерянность — мы оба словно поперхнулись.
Перед нами стояла пожилая, очень пожилая женщина. Ее крупное удлиненное лицо — с большим лбом, прикрытым сверху жидкими, с рыжинкой волосами, почти пушком, с острым подбородком и запавшими сухими бурыми щеками — было изрезано продольными и поперечными морщинами; по краям бесцветных, плотно сжатых губ мелкие, словно ножом крест-накрест насеченные, морщинки-трещинки образовали сплошную сетку, мраморно белели омертвелые отвисшие мочки ушей. И тем поразительнее были у старухи — под крутыми безбровыми дугами — глаза: ясные, чистые, мудрые, серые; то ли по природному цвету, то ли от возраста выцветшие, они одновременно и притягивали, и чем-то вроде отпугивали, долго такого взгляда не выдержишь.
— Здравствуй, мать, — хрипловато поздоровался Смолянинов.
Старуха посмотрела на него — широкоплечего, чубатого, белозубого, с крепкими, чуть заалевшими скулами, налитого зрелой сорокалетней силой, — будто прикидывая, могла ли быть матерью такого человека, добро отозвалась:
— Здравствуй, сынок.
Было это когда-то в заводе у русской женщины — не стоять перед мужчиной простоволосой; старуха поправила сбитый на затылок платок и, отдыхая, сложила на черенке косы́ худые жилистые, в старческих накрапах руки, легонько опершись на них плоской, как у подростка, грудью.
— А здорово, мать, косишь! — похвалил, все еще с какой-то долей смущения, Федор Федорович.
— Привычна.
— А чего ж по отаве? Не больно густо тут.
— Первую-то по весне взяли, для совхоза, — объяснила старуха. — А теперь уж нам отвели. Хватит с меня.
— Из «Прогресса»? — деловито уточнил Федор Федорович.
— Из него, сынок, из него, — подтвердила старуха. — Прогрессные мы…
— Дай-ка, мать, я помашу, — повеселевши, попросил Федор Федорович.
— Ай умеешь?
— Что умел с детства — никогда не забудешь, — уверенно, немного, по-моему, прихвастнув, заявил Федор Федорович.
Приняв косу, он, проверяя, тронул ногтем отбитое, блеснувшее на солнце полотно — остра ли? Старуха чуть приметно усмехнулась:
— Гожа, гожа, — только что правила.
Первые шаги у Смолянинова были неуверенными, напряженными, на втором, на третьем ли взмахе коса откровенно «клюнула». Старуха, наблюдая, молчала; я мысленно горячо подбадривал Федора Федоровича: почему-то очень уж не хотелось, чтобы он оконфузился перед ней, словно с ним сконфужусь и я.
Смолянинов пошел спокойнее, напряженная его спина выпрямилась, развернулись плечи; методично, через ровные промежутки времени, коса, взблескивая, припадала вправо и почти тотчас укладывала зеленую охапку сена — в стежку.
— Может, — сдержанно засвидетельствовала старуха, в ее живых ясных глазах обозначился интерес — Никак сам Федор Федырыч?
— Он, — подтвердил я.