— То-то, гляжу, обличье вроде знакомое, — закивала старуха и одобрила: — Уважительный. Вот как назвал: мать. Своих-то сынов бог мне не дал.
Сказала она это беспечально, просто факт отметив, не больше; я смолчал, хотя и сам факт, и тон, каким он был сообщен, немедленно, по всеядному литераторскому любопытству, вызвали сразу несколько вопросов. Нет, с годами любопытство это к незнакомой жизни не убывает, а то и обостряется, но воли ему без нужды остерегаешься давать: сам уже тертый-мятый, сам с давними зарубцованными ранами в душе, остерегаешься ненароком, по бесцельному любопытству, прикоснуться к чужой боли, разбередить чужую рану, ничем не умея врачевать их. Другое дело, когда по прямой надобности, писать-рассказать о ком-то взявшись: тут уж вокруг походишь, попрыгаешь, всю свою изворотливость выкажешь, даже понимая, что есть в этой настырности и нечто неловкое…
— Ну, коли так, можно и присесть, ногам-рукам передых дать, — решила старуха, глянув на удалявшегося Смолянинова. — Пускай разомнется, раз поохотилось.
Она села, обтянув длинной темной юбкой острые, как затесанные колья, коленки, под юбку же подобрав и покойные войлочные тапки. Мельком, не задерживаясь — так, за-ради вежливости, — спросила:
— Из городу, что ли?
— Из города.
Я тоже опустился рядом на коротко срезанную и уже пригретую траву и, тоже ради вежливости, спросил:
— Как вас звать-то?
— Меня-то? — Старуха опять чуть приметно, одними морщинами, кажется, усмехнулась. — Имячко у меня по деревне — самое первое, самое главное, можно сказать. От Ивана да Марьи сложенное — Марь Иванна, выходит.
— Вы, Мария Ивановна, на пенсии? — заканчивая расспросы, спросил я.
— Знамо, на пенсии. Когда разве посильно что. Если там запарка какая — на луке, на свекле либо. А так — отдыхаю, пора уж. — Старуха умолкла; крупное, раскроенное морщинами, словно исполненное старинным резцом по выдержанному коричневому дереву, лицо ее было выразительно и задумчиво, взгляд — рассеянный. То ли вспомнилась, промелькнула перед ней собственная жизнь, незаметно до пенсии докатившаяся; то ли действительно просто отдыхала, пользуясь непредвиденной передышкой; то ли, наконец, прислушивалась к чему-то: к убывающему вжиканию косы в сильных мужских руках или к звонкому щебету птахи, истаявшей до невидимости в высоком синем поднебесье… После долгого, чем-то своим полного, молчания негромко сказала — опять же себе, наверно, а не мне, по-деревенски назвав весенний праздник пасху — паской: — С паски-то мне шестьдесят седьмой пошел. Много будто… А я все хожу не нахожусь. Все гляжу не нагляжусь. На землю-то. Конца ей нет, краю ей нет… Убудем мы с нее каждый в свой срок и все едино на ней останемся. Какой-никакой косточкой, камушком. Травинкой малой. Все от нее, все в ней да все на ней. Ничего зазря не пропадает. На чем, похож, она и держится…
Поначалу меня поразило, что собеседнице моей всего шестьдесят шесть лет, — выглядела она значительно старше. И лишь вослед, перебрав мысленно, по слову, по фразе, все ею сказанное, с нарастающим изумлением подумал, понял: какой же гибкий, природный, не шлифованный знанием философских школ и систем нужно иметь ум, сколько нужно пережить, повидать, сопоставить, сколько провести бессонных ночей, в темноты окна либо потолка глядючи, чтобы вот так запросто и заново, открыто и довольно четко сформулировать осевые законы жизни — материи, вечности! При всем при том оставаясь по поводу открытия в полнейшем неведении!
— Вертается, — объявила Мария Ивановна.
Федор Федорович двигался теперь навстречу, приближаясь, — в кремовой расстегнутой рубахе с короткими рукавами, он размашисто и плавно поводил косой, и казалось, что не он держит ее в руках, а она сама, играючи, выбегая вперед его и взблескивая на солнце, стелет за собой зеленую стежку-дорожку.
Поравнявшись с нами, довольный, зарумянившийся, он задорно, по-мальчишески лихо закинул упавшую на лоб черную прядь и, прежде чем положить косу, хозяйственно обтер ее пучком травы.
— Ну, мать, хороша коса! — доложил он, плюхнувшись рядом с нами, разгоряченный и потный. — Вволюшку натешился!
— Хороша, если умеешь, — уточнила Мария Ивановна, тем и проставив косцу высшую оценку. — А без умения и она — косырь.
— Я ж говорил, в мальчишках еще с ней намахался! — возбужденно, мускульной радостью радуясь, объяснил Смолянинов. — И сейчас, бывает, вырвусь к своим старикам — первым делом за косу. Они у меня в колхозе живут, в соседнем районе. Правда, немного помоложе, чем ты, мать.
«Вряд ли моложе», — тотчас мысленно возразил я Федору Федоровичу. То ли мой короткий взгляд что-то подсказал ему или спохватившись, что все о себе говорит, он легонько нахмурился.
— А все же тебе это трудненько, мать… в твои-то годы.
— Привычна, — повторила Мария Ивановна свой давешний ответ.
— Одна живешь?
— Одна.
Сказала она это так же спокойно, беспечально, не меняя позы, не шелохнувшись, — как и тогда, когда обронила, что бог не дал ей сына. Мне не по себе стало.
— Муж помер?
Я обязательно удержался бы от дальнейших вопросов; Федор Федорович, напротив, продолжал задавать их — деловито, прямо, безо всяких тонкостей, и это не коробило. Я понимал — почему: расспрашивал он не по праздному бесцельному любопытству, которое ненароком и обидеть-ушибить человека может, а по своему партийному долгу и потребности знать людей района, прийти к ним, если нужно, на помощь, иногда даже раньше, чем они попросят ее либо, стесняясь, не попросят вовсе. Наверное, чувствовала это и Мария Ивановна — отвечала она без натуги, поглядывая на секретаря райкома ясными мудрыми глазами.
— Убили… Всю войну целехоньким прошел, а в конце-то и убили. На чешской земле лежит — вон аж где!..
Федор Федорович тихонько крякнул, чисто выбритые скулы его порозовели. Я давно приметил, что такие, как он, в общении с людьми, пережившими войну, испытывают какую-то благодарную неловкость — словно в чем-то виноваты перед ними. Не смогли, не сделали того, что надо бы сделать. Не принято говорить об этом, как ни слова из того, о чем хотелось бы сказать, не сказал сейчас Федору Федоровичу и я. Милый, мол, человек, не винись в том, в чем не виноват, тебе-то в конце войны лет десять было, не больше, — уцелел, выжил в своем картошкином детстве, и то ладно. Зато уж теперь-то, когда ты в самой силе, когда многое можешь и должен, — вот теперь и делай все возможное-невозможное, чтобы новой Отечественной не было!..
— Мать, так зачем же тебе корова, если одна живешь? — удивив меня неожиданным переходом, очень уж прямым практицизмом, спросил Смолянинов. — Тебе что, литр молока не продадут? Давай я сейчас приеду — распоряжусь.
— Это как же, зачем? — впервые так энергично откликнулась на вопрос Мария Ивановна, всплеснув жилистыми, в бурых накрапах руками и головой покачав на такое неразумение. — Неужто я свое молоко от своей Зорьки с бултыханным, ото всех коров, сравню? Да сроду не сравню! Опять же, разве я из покупного литра маслица собью? Попытай! А я вон на неделе-то в город съезжу, того же масла, той же сметанки-творогу своим и отвезу. Едят да похваливают!
— Кому — своим? — не понял Смолянинов, заодно и мой же, теперь неизбежный, вопрос задав.
— Одна-то в дому… это я тут только, — ласково засмеялась Мария Ивановна, с гордостью сообщая: — А в городу-то у меня — кагал цельный! Две дочки, семьями, зятья, трое внучек. Эти, гляди уж, вот-вот второй разок бабкой-прабабкой сделают!
— Чего ж они помочь-то не могут — косить хотя бы? — хмуровато спросил Смолянинов.
Мария Ивановна махнула сухонькой рукой, смешок ее прозвучал и ласково, и снисходительно.
— Где уж там! Все инженеры, все партийные — неколи им!
— А у матери, значит, время есть, силы есть?
— Знамо, есть, — не принимая иронии, с достоинством подтвердила Мария Ивановна. — Ноги ходят, руки не отвалились. По силам еще. Москва вон недавно что сказывала? Сказывала, ободрять сельских надо, чтоб свой скот держали. Оно, молоко-то наше, не на сторону идет — в одну речку. Я вон с зимы-то четыре кило масла совхозу сдала. Зорька-то у меня — ферма! А самой-то плесну когда ложку молока в чай, забелю — с меня и достанет.