На рынке появилась вишня; еще не та, которую в добрый урожайный год продают у нас ведрами, корзинами, а самая первая, по немыслимой цене: в граненых стаканах, пополам с воздухом, но зато с верхом — с обманным и зазывным «походом». Безрассудно пристроившись к коротенькой очереди, я машинально следил за порхающими над прилавком женскими лилово подкрашенными пальцами в кольцах, нетерпеливо представляя, предчувствуя, как упруго брызнет во рту острый, кисло-сладкий сок, вернув прокуренным зубам, нёбу и гортани мгновенное ощущение детской чистоты и свежести…
— Ты бы, девынька, хоть бога-то побоялась — по стольку брать, — сокрушенно попеняла мяконькая морщинистая старушка, бережно принимая крохотный газетный кулек и рассчитываясь. — Десять буханок хлеба купишь — за твой-то наперсток. Эка ведь!
— А вы не берите, никто не неволит, — певуче и снисходительно отозвалась-посоветовала продавщица. — Ждите, когда ее навалом будет — в нынешнее-то лето!
Нынешнее лето выдалось для ягоды неудобное, холодное и дождливое. Почуяв в неторопливом голосе хозяйки вишни не только довольные нотки, но вроде бы и скрытую насмешку, наша небольшая очередь приглушенно взроптала.
— Себе и не взяла бы — внучка потешить охота, — добрея каждой морщинкой крупного рыхлого лица, словоохотливо объяснила старушка.
— Сами набалуют, сами и жалуются! Никто, говорю, за руку вас не тянет.
Теперь в неторопливом напевном голосе явно прозвучали пренебрежение, неприязнь. Я, продвинувшись, впервые, пожалуй, посмотрел на продавщицу и ахнул. Ну конечно же — Леля Незнамова, старшая дочь Незнамовых! За прилавком стояла молодая русоволосая женщина в белом халате с высокой грудью; полное, загорелое и ухоженное лицо ее было красивым и надменным, но я-то сразу увидел ее такой, какой знал, любовался много-много лет назад — в белом платьице, тоненькой, как впервые зацветшая вишенка, с диковато-нежными синими глазами…
— Кикимора старая! Вот и ела бы свои буханки!
Произнесла это она, кивнув вслед отошедшей старушке, холодно, спокойно, не смущаясь людей. Я, чтобы не встретиться в эту минуту с ней взглядом, поспешно укрылся за широкой спиной стоявшего передо мной мужчины.
Иным, чтобы побывать в собственной молодости, нужно получить отпуск, ехать, лететь, дожидаться попутных оказий; мне для того же всего-то и надобно сесть на углу в троллейбус, миновать четыре остановки и на пятой выйти. Так близко — и так далеко! Далеко, наверно, потому, что до молодости — не только пять этих остановок, но еще и двадцать пять лет, четверть века. Во всяком случае, нередко бывая в новом, заводском районе города, мимо проезжая, я никогда не схожу на этой остановке: все недосуг, все вроде не с руки. Да и непривычно: в ту пору, когда жил я там, туда не только троллейбус не ходил — такси-то, по весенне-осенним грязям-плывунам либо по летним ухабам-колдобинам, не уговоришь, бывало.
Наш щитосборный, так называемый финский дом, снаружи оштукатуренный и побеленный, стоял в проулке, посреди зеленых огородов. Кстати уж, земля здесь была такая: подобрали мои малолетние дочери сбитую ветром тополиную ветку, подметали ею, играя, деревянное крылечко и дорожку возле него, потом так же понарошку воткнули ее, обшарпанную и обломанную, полили из игрушечной лейки — через два года голенастый прутик дотянулся до крыши, резво зашумел листьями.
Проулок впритык останавливался у неглубокого оврага, по которому весело журчал студеный, питаемый многочисленными родниками ручей; по другую сторону оврага поднималась пологая гора, поперек которой по-деревенски привольно, со всякими сараями и банями на задах, раскинулась улица Самоволовка — уже не село, но еще и не город. Самоволовка славилась своими вишневыми садами: по весне, в мае, бело-розовая кипень цвета напрочь укрывала крыши и трубы, белоснежная гора словно парила в синем воздухе, по ночам на нашу низинную окраину наносило невидимые облака чистого, сладковато щемящего запаха.
Со средины июля самоволовцы устремлялись в центр города, на рынок — с вишней. Вначале — с корзиночками, с первой, недоспелой и самой дорогой ягодой. Потом — с корзинами и ведрами, затянутыми поверху марлей и проступившими сквозь нее красными пятнами. Расторговавшись, упаренные на жарком солнце, умиротворенные, в полдень тянулись обратно, и опорожненные было емкости снова заполнялись продуктами житейского товарообмена: румяной сайкой, связками кренделей, кругами колбасы. По пути делались промтоварные приобретения, чаще всего почему-то всякие ребячьи кепочки и картузики; для того, чтобы не помять, их обычно натягивали на собственные маковки. В городе царило какое-то вишневое буйство: вишней лакомились и стар и млад, на рынке, на автобусных остановках под ногами выплюнутые косточки, в квартирах безустанно закручивались банки с компотами, пудами варилось, круто булькая в тазах, душистое варенье.
Мы покупали вишню на дому и только у Незнамовых — больно уж хороша у них была «владимирка»: не очень крупная, лаково-черная, вкуса и сладости необыкновенной. Не знаю, точно ли сорт этот обязан своим происхождением стольному граду Владимиру, — был я в нем как-то зимой, разговора о вишне не возникало, — но если это действительно так, с признательностью свидетельствую: и у нас, на пензенщине, лучше «владимирки» вишни не сыскать, в любом потреблении незаменима!
О том, когда приходить за вишней, извещала нас сама Незнамова-старшая, Глафира Емельяновна, — виделись мы с ней чуть ли не ежедневно, в единственном в ту пору на всю округу магазине-булочной. Почти всегда одинаково одетая — в старенькой кофточке поверх темной юбки, невысокая, полная, русоволосая и круглолицая, она однажды объявляла:
— В субботу наведайтесь, собирать будем. — Говорила она неторопливо, певуче и, улыбчиво блестя ровными зубами, добродушно и заботливо предупреждала: — А то без ничего останетесь.
В назначенный день, ближе к вечеру, мы с женой брали облитые изнутри белой эмалью ведра, отправлялись к Незнамовым.
Напрямую до них было с четверть километра, не больше, и все равно — даже у нас, живущих на городской окраине, — сразу же возникало ощущение, что попадали в деревню. Широченная пустоватая улица, с тесовыми козырьками и бревенчатыми срубами колодцев, густо зарастала душистым «гусиным хлебом» — название травы оправдывалось тут предметно и зримо: длинно вытягивая шеи и оборонительно шипя на редкого прохожего, вольно выгуливали свое подрастающее, еще в желтом пуху, потомство гусиные семьи. На дороге в горячей пыли блаженно и безбоязненно купались куры — их изредка вспугивали разве что неторопливо проскрипевшая колесами подвода и, реже того, грузовая машина, когда шофер заскакивал домой пообедать. И вовсе уж по-деревенски, ладком да рядком, сидели в тени на бревнышках темнолицые старушки. По обычаю, мы уважительно кланялись, они довольно и уважительно отвечали, простодушно при нас же комментируя:
— Похож, к Незнамовым — за ягодой.
— Знамо, к ним. Они к ним завсегда ходють…
Дом Незнамовых — с высокой цементированной завалинкой и тремя до блеска намытыми окнами — стоял посреди улицы, с обеих сторон окруженный вишневыми деревьями, условно огороженный ветхим жидким штакетником. Двора в обычном представлении у них не было: на небольшой утрамбованной полянке, у внутреннего крыльца, стояли открытый навес для дров, в зиму до отказа заполняемый и пустой до осени, дощатый, на одном стояке стол и летняя печка-мазанка. А дальше, сразу за ними, начинался сад: просторно отстоящие друг от друга коричневые стволы с янтарными натеками вишневой смолы, почти сомкнувшиеся кронами, унизанные темно-красными бубенчиками ягод и наполненные звонким чириканьем воробьев-сладкоежек. До полдня из глубины сада, меж упругих коричневых стволов, тянуло живительным холодком, после обеда — перегретой знойной духотой, — бывать тут доводилось в самое разное время дня.
Встречала нас обычно хозяйка, Глафира Емельяновна, либо хозяин — Незнамов Иван Иванович. Заметно старше супруги, с пробрызнувшей по черным волосам сединой, он, в отличие от Глафиры Емельяновны, был сухощав, значительно повыше ее, кареглаз и все же, несмотря на такую очевидную несхожесть, чем-то неуловимым походил на нее, — возможно, радушием, естественной простотой, искренностью, всем тем, что отличает натуры цельные и ничем не подменяется: либо это есть у человека, либо уж нет. Подвижный, в обвисших на коленях и давно утративших свой изначальный цвет трикотажных шароварах, Иван Иванович гостеприимно откидывал в штакетнике такую же жидкую, условную, на ремешках вместо петель калитку, радушно приглашал: