— Проходите, проходите. Я уж столько раз высматривал: не идут и не идут. Глаша сейчас будет — за молоком к соседке побежала.
Вишня, как обычно, была уже набрана, но никогда наши посещения не ограничивались одной только деловитой куплей-продажей. Нет. Мы садились за чисто выскобленный стол, и Иван Иванович принимался угощать нас томленой вишней, вишневым деликатесом. Томят ее на солнце, в противнях — ягоды становятся чуть привядшими, словно подернутыми сизой дымкой и вкусными невыразимо, эдакая божественная концентрация сгущенного сладчайшего сока, нежнейшей припеченной мякоти и самого солнца. Подоспевшая Глафира Емельяновна выносила второй противень — губы и пальцы становились будто склеенные.
Потом неспешно толковали. Мы с Иваном Ивановичем — о всяких международных разностях; скромный счетовод промартели, он был прирожденным политиком; женщины — о своем женском, материнском.
— Чего уж тут — заневестились, — донесся певучий, с горделивыми и тревожными нотками голос.
Глафира Емельяновна говорила о своих красавицах дочерях Леле и Гале. Получалось так, что дома мы их обычно почему-то не заставали, но видели довольно часто. Утрами — когда они шли мимо нас, торопясь в свой строительный техникум, где обе учились, или ранними вечерами, направляющимися в центр города по своим девчоночьим делам: в кино, на танцы, просто поглазеть-потолкаться, — выразительное разболтанное словечко «прошвырнуться» еще не бытовало. По виду сестры казались одногодками-двойняшками — лет семнадцати-восемнадцати, хотя, со слов родителей, знали, что Леля на год старше. Она выдалась в мать: под пушистыми русыми бровями таинственно-диковато — как горные озера — синели материнские глаза; такие же, как у Глафиры Емельяновны, светлые волосы были заплетены в одну косу — она, покачиваясь, лежала на юной груди, и Леля машинально и недовольно на ходу закидывала ее резким взмахом головы за спину. Галя, напротив, была в отца: черноволоса, тоже с косой, по-отцовски же черноброва и кареглаза. С той лишь разницей, что карие глаза Ивана Ивановича, давно утратившие молодой блеск, смотрели в мир спокойно, благожелательно и немного уже устало, у дочери сияли неудержимо ярко, как только что в своем саду сорванные, полные черного знойного солнца вишни. Одинаковыми у сестер были очертания нежных скул, подбородков, тонкие ноздри и легкая, словно бы даже чуть пританцовывающая от той же легкости, походка; от них, чудилось, сквозило холодком цветущего вишневого сада, чистотой утренних луговых трав. Было в этом что-то почти символическое, когда они спускались со своей горы и шли в город: в светлых ситцевых платьицах, самими либо матерью сшитых и выглядевших на них понарядней бальных, в неказистых местпромовских «лодочках», которые на их длинных стройных ногах казались волшебными золотыми туфельками. На сестер пытливо смотрели сидящие на лавочках старушки, оглядывались украдкой мужчины, вздыхали, растерянно почесывая за ухом, парни. Шутя, поддразнивая, я спросил однажды жившего по соседству симпатичного лопоухонького парнишку, вслед сестрам Незнамовым кивнувши:
— Ну чего, Ген, таких невест упускаешь?
Засопев, он с обидой ответил:
— Куда там — эти, похож, королей ждут!
Всякий раз, когда они проходили, я тоже, любуясь, провожал их взглядом. Безо всяких, впрочем, мужских начал и эмоций; на душе становилось светло и немного отчего-то грустно. Оттого, может быть, что сам еще довольно молодой, я вместе с тем был намного старше их и начинал понимать, чувствовать, как быстротечно время, а с ним и все то, что единожды и не надолго дается каждому, к чему — не очень еще осознанно, проясненно — добавлялось ощущение, что и твои подрастающие дочери безостановочно движутся к тому возрасту, который принесет нам, родителям, не одни радости, но и неизбежные тревоги. О чем, вероятней всего, не прислушиваясь к нам, мужчинам, вполголоса и говорили наши женщины…
Уходили мы в сумерках и лишь тогда делали то, зачем и приходили: пересыпали загодя набранную вишню в свои ведра. По величине наши и хозяйские ведра были совершенно одинаковые, но, как Иван Иванович осторожно, уемисто ни трусил вишню, вдобавок еще и ладонью легонько уплотняя, ведро оказывалось настолько переполненным, что ягоды осыпались. Глафира Емельяновна поспешно бинтовала его поверху марлей либо какой белой тряпицей. Вот это был «поход» так «поход»! Проще простого вроде бы объяснить такую тороватость тем, что мы были, так сказать, постоянными покупателями, знакомыми, — ан нет! Точно так же Глафира Емельяновна продавала вишню и на базаре — сам видел: не дорожась, как она говорила, с таким же щедрым «походом», не прибегая к обычным ухищрениям рыночных завсегдатаев — сверху ягоды, напоказ, одна к одной, посредине — подряд и с белыми бочками. Зато и покупали ее сладкий отборный товар сразу — в толкотне, млея от духоты, стоять ей не приходилось. И это все при том, что «вишневая статья» в весьма и весьма скромном бюджете Незнамовых была немаловажной. Мы с женой благодарили хозяев — они дружно протестовали.
— Эка дело! — только и махал рукой Иван Иванович.
— За что спасибо-то? — певуче удивлялась Глафира Емельяновна. — Это вам спасибо-то, что взяли. Лишний раз на коромысле не нести, плеч не рвать.
Они провожали нас за калитку, приглядываясь заодно, не мелькнут ли в легком сиреневом разливе вечера две тоненьких фигурки в белом; напоследок Глафира Емельяновна наказывала:
— Вы и так-то заходите. У нас ведь воздух-то здесь — не то что у вас, в низах. Благость!
Мы спускались в свои «низы», залитые огнями; я покряхтывал от тяжести двух ведер; иногда, передыхая, ставил их, прислушиваясь то ли к этой действительно благостной тишине вечера, то ли к какой-то умиротворенной тишине, спокойствию в собственной душе: ощущение было такое, словно прикоснулся к чему-то первородно прочному, надежному, ясному…
В последующие недели-полторы вишневого сезона я еще раз-другой встречал возвращающуюся с базара Глафиру Емельяновну. Притомившаяся — от Самоволовки до рынка, в один конец, было километров пять, да все на своих двоих, — она обрадованно останавливалась. Не снимая опорожненных и опять чем-то заполненных ведер, щепоткой стирала выступившие над верхней губой бисеринки пота; ласковые, слабеющей синевы глаза ее кротко сияли.
— Расторговалась — минутки не стояла! Да по дороге вон кой-какой шурум-бурум дочкам купила. — И певуче, с пониманием, с добродушным попреком осведомлялась: — Теперь опять до новой не покажетесь? Говорю, взяли бы с женой да так просто и зашли. Последней полакомиться — самая сласть! А уж доживем, бог даст, девчат своих на первую ягоду приводите. Сколько уж вам про то говорено! Я ведь никогда ее, первенькую, не продаю. Грех это — за диковинку дурные деньги брать. Когда уж возом пойдет, тогда и сказ другой. Без этого тоже не обойтись. Две ведь их у нас — не хочется, чтобы хуже, чем у людей.
Спохватившись, Глафира Емельяновна прощалась, ловчее клала по коромыслу полную руку; я смотрел ей вслед: грузноватой, скорой на ногу, в неизменной кофте и темной юбке, в неизносимых прорезиненных тапочках-кедах. Издали она чем-то напоминала мне мою мать…
Летом следующего года мы переехали на новую квартиру, в центр города. Квартира была большая, удобная, но, как только мало-мальски расставились, устроились, я обнаружил, что мне недостает тут простора, простоты и зелени окраины. Ведомый этим чувством, однажды погожим сентябрьским утром оказался я в наших «низах». Испытывая сожаление, горечь, едва ли не обиду, постоял у нашего финского домика: после ремонта в нем поселилось две семьи, появилось второе крыльцо, громоздкое и нелепое — как третья рука у человека. Украдкой погладил ствол взматеревшего тополя, бывшего голенастого прутика; явно уж со смешной обидой посмотрел через забор на усыпанные краснобоким штрейфелем яблони: сам их сажал, растил, а яблоко на поглядку не сорвешь — не станешь же из-за минутной прихоти стучаться к незнакомым людям, объяснять, как да что. Какой-то кусок собственной жизни отрезался, становился прошлым, оставляя в душе невидимый рубец…
В таком размягченно-элегическом настроении я спустился в овраг, поднялся в гору. И снова обнаружил нечто новое. На угловом доме, ярко поблескивая свежей эмалью, висела табличка: «Отдельная». Город наконец принял Самоволовку в свое лоно, переименовал ее и, суля будущие городские блага, авансом, в счет их, поставил неподалеку от колодца водоразборную колонку.